а керосин. Да, это ром. Он нам не повредит.
Он поставил сковородку с готовыми блинами на стол, заранее подстелив старую газету. «Чтобы не пачкать тарелки, будем есть прямо из сковородки, потом будет меньше уборки».
— Женщины здесь не появляются? — спросил я.
— Нет, думаю, что нет, — ответил он. — Мука со временем плесневеет, это не моя вина.
— На вкус превосходно, — похвалил я его стряпню, чем, кажется, его порадовал. Мы съели все. Между тем вода закипела; он заварил чай и разлил по жестяным кружкам, щедро плеснув туда рома. От этого питья мы окончательно согрелись, но говорили мы мало.
— Если захочешь покурить, то тут есть коробочка с табаком и трубка. Я пока постелю кровати, — сказал он. Он открыл один из ящиков и достал оттуда шерстяные одеяла. Пока он занимался постелями, я курил, расхаживая по комнате. На стенах висели пожелтевшие картинки из журналов. Парусник, женщина в платье с очень глубоким вырезом, пейзаж города с высокими домами и громадным висячим мостом. На одной фотографии были изображены двое детей, одетых в платьица, из-под которых виднелись штанишки. Я внимательно осмотрелся, стараясь ничего не упустить.
— Ты надежно пришвартовал лодку? — спросил я.
— Ее никто не украдет, — ответил он на это. Не думаю, что он хотел надо мной посмеяться, но спрашивать дальше я ни о чем не стал, так как заметил, что он едва ли ответит мне на те вопросы, которые я, собственно, хотел ему задать.
— Ну, теперь здесь будет достаточно мягко, — сказал он наконец.
— Это твоя кровать, — добавил он и указал мне на нижнюю койку. Я хотел, однако, уступить ее ему, а сам думал лечь наверху. Некоторое время мы препирались по этому поводу. — Что ты разводишь церемонии? — спросил он. — Вспомни старую дурацкую поговорку: разве не принято уступать старшему брату мягкую постельку? — Я сдался. Я лег, а он, задув лампу, забрался наверх.
Но уснуть я не мог. Котелок на печке еще некоторое время гудел, потом гудение стихло. В печке треснуло полено. Потом наступила полная тишина. Я слышал, что брат на верхней койке не дышит. Мне показалось даже, что его там нет. Однако я промолчал.
Вдруг откуда-то из пустоты донесся громкий крик, издалека на него ответили таким же тоскливым криком.
Я подскочил на кровати и сел. «Что это?» — спросил я.
— Это птицы. Они кричат, чтобы не потеряться в темноте, — объяснил он.
От этих птичьих криков мне стало грустно.
— Здесь очень одиноко, — пожаловался я.
— Да, это правда.
— И очень голо. Я это сразу заметил.
— Здесь почти ничего не растет. Только мох. Иногда он цветет, и это по-настоящему красиво.
Через некоторое время он спросил: «Почему ты сидишь?»
Я собрался с духом и попросил: «Ты не хочешь в эту последнюю ночь поспать рядом со мной?»
— Если тебе так больше нравится, то я сейчас спущусь, — сказал он. Он спустился со своей койки и заполз ко мне под одеяло.
Койка была узкой, но так было лучше.
— Скажи мне, брат, — начал я после недолгого молчания, — почему они не послали и тебя к нашей матери? Если тебе неприятен этот вопрос, то забудь о нем, — поспешил добавить я, потому что он ответил не сразу.
— Нет, он не неприятен, — сказал он, — но мне надо подумать над ответом, чтобы не сморозить какую-нибудь глупость. Такое вполне может быть, ведь я слишком нетерпелив.
— Мой вопрос не причиняет тебе боль?
— Почему он должен причинить мне боль? Мне предназначено другое. И так как к ней идешь ты, то все в порядке. Достаточно и одного.
— Ты знаком с ней?
— Нет, я никогда ее не видел. Но тебе нечего бояться.
— Но ты знаешь о ней? — продолжал допытываться я.
— Я знаю, что она существует.
— Ты знаешь об этом от других?
— И от других тоже. Я всегда это знал, несмотря на то что не хотел считать это правдой.
— Но все же скажи мне.
Он опять на некоторое время замолчал. Потом заговорил:
— Если бы мы с тобой сейчас не лежали рядом, как двойняшки в материнской утробе, то я бы не стал об этом говорить. Я делаю это очень неохотно. Знаешь, брат, я видел, что женщины беременели и рожали детей. Но им не нравилось это. Все тяготы достаются нам, жалуются они, а когда роды остаются позади, они отряхиваются, чистят перышки и идут на танцы. Они также дают почувствовать детям, что это именно они их воспитывают. Они заходят так далеко, что даже требуют у детей благодарности за это — за то, что они их родили. Это сердило меня, и я стал злым насмешником. Мне было больно за детей, но мне все же следовало бы держать свой рот на замке. Естественно, они вышвыривали меня из дома, и это было их право. Я высмеивал их и жил для себя. Я плохо жил, мне все время приходилось затягивать пояс; я вращался в сомнительном обществе. Но я был упрям и ершист, и это не навредило мне. Потом наступали рождественские праздники. Ты когда-нибудь на своей шкуре испытывал, что для них означает Рождество? Я смеялся и над этим, ибо видел, что они сами себя обманывают. Они ходили друг к другу в гости, шли в церковь, праздновали и думали: «Теперь мы хорошие люди!» Но уже на следующий день ссоры начинались заново. Однако с моей стороны это несправедливо: смеяться над этим. Я слишком небрежно относился к их собственности. Рождество позволяло женщине, которая меня воспитала, говорить мне важные вещи: «Пойди сегодня в церковь, чтобы побыть с братьями и сестрами». «Хорошо, — думал я, — она хочет помириться, и тебе не позволено портить эту игру». И я шел в церковь. Сидел с ними на одной скамье. Видел, как они молитвенно складывали руки. Слышал голоса моих сестер и братьев, слышал, как радовались они песням, которые пели. Песни были хороши. Как у них принято, древо горело божественным светом. Я думал: правда, как здорово они празднуют! Здесь ничего не скажешь. Мне и самому становилось весело на душе. Когда