— Не будут платить жалованья! Значит, еще год пропадает.
— Великолепный пригласил Микеланджело жить у него во дворце. Микеланджело будет там на положении члена семейства. Он будет есть за одним столом с великими мира сего…
— Кто ест за одним столом с великими, тому рано или поздно выбьют глаз вишневой косточкой!
— Он будет набираться знаний в Платоновской академии, у самых мудрых ученых Италии, — невозмутимо продолжал Граначчи. — И он получит для работы мрамор.
— Мрамор, — простонал Лодовико, как будто это слово означало проклятие.
— Вы не можете отказаться и не пойти разговаривать с Великолепным.
— Я, конечно, пойду, — согласился Лодовико. — Что мне остается делать? Но не нравится мне это, ох, как не нравится.
Во дворце, когда отец стоял перед Лоренцо бок о бок с сыном, он показался Микеланджело смиренным, почти жалким. И Микеланджело было больно за него.
— Буонарроти Симони, нам хотелось бы, чтобы Микеланджело жил с нами здесь и стал скульптором. Он будет обеспечен у нас буквально всем. Согласны ли вы отдать мальчика?
— Мессере Великолепный, я не мыслю возможности отказать вам, — ответил Лодовико и низко поклонился. — Не только Микеланджело, но все мы душой и телом в вашей воле, ваше великолепие.
— Хорошо. Чем вы занимаетесь?
— Я никогда не занимался ни ремеслом, ни торговлей. Я жил на свои скудные доходы с небольших имений, которые мне оставили предки.
— Тогда воспользуйтесь моей помощью. Подумайте, нет ли чего-нибудь такого, что я могу для вас сделать. Я буду отстаивать ваши интересы во Флоренции всеми своими силами.
Лодовико посмотрел сначала на сына, потом куда-то в сторону.
— Я ничего не умею, я умею лишь читать и писать. В таможне только что скончался один из компаньонов Марко Пуччи, и я был бы рад занять его место.
— В таможне! Да ведь там платят всего восемь скуди в месяц.
— Насколько я понимаю, такой пост мне будет вполне по силам.
Лоренцо вскинул руки и замахал ими, словно стряхивал с пальцев воду.
— Я ожидал, что вы запросите значительно больше. Но если вы хотите сделаться компаньоном Марко Пуччи — что ж, вы будете им.
И он повернулся к Микеланджело, который стоял, закусив губы. Теплая улыбка озарила его грубоватое смуглое лицо.
— Сегодня исполнилось шестьдесят лет с того дня, как мой дед Козимо пригласил в свой дом Донателло, чтобы изваять большую бронзовую статую Давида.
Паж провел его по парадной лестнице в коридор, а потом в покои, выходившие окнами на главный двор. Паж постучал в дверь. Ее отворил Бертольдо.
— Рад тебя видеть, Микеланджело, в своем убежище. Великолепный полагает, что дни мои сочтены и поэтому мне надлежит заниматься с тобой даже в те часы, когда я сплю.
Комната, в которой оказался теперь Микеланджело, имела форму буквы Г и как бы распадалась на две половины. Здесь были две деревянные кровати с белыми нарядными одеялами, поверх которых стлались красные, в ногах у каждой кровати стоял сундук. Кровать Бертольдо помещалась в длинной части буквы Г; над изголовьем ее, покрывая стены, пестрели шпалеры с изображеньями дворца Синьории. На сгибе буквы Г, с внутренней стороны, возвышался большой поставец: он был наполнен книгами Бертольдо, включая его собственные сочинения по кулинарии, переплетенные в свиную кожу, тут же хранились бронзовые подсвечники, работать над которыми он помогал Донателло, и восковые и глиняные модели большинства его скульптур.
Кровать Микеланджело стояла в короткой части буквы Г: отсюда он мог видеть скульптуры на поставце, но постель Бертольдо была от него скрыта выступом стены. На стене, напротив кровати, висела доска с изображением сцены Крещения, ближе к окну, выходившему на Виа де Гори, помещались вешалка и стол, на котором поблескивали ваза и кувшин с водой.
— Тут все устроено так, что мы можем не мешать друг другу, — сказал Бертольдо. — Спрячь свои вещи в сундук у кровати. Если у тебя есть что-нибудь ценное, я могу запереть в этот античный ларец.
Микеланджело глянул на свой узелок с платьем и заштопанными чулками.
— Все, что есть у меня ценного, — это пара рук; прятать их под замок мне бы не хотелось.
— Руки у тебя такие, что прятать их было бы грех.
В постель они легли в тот вечер рано. Бертольдо зажег свечи в бронзовых подсвечниках; лучи от них, словно пальцы, дрожа, тянулись через всю комнату. Микеланджело и Бертольдо не видели друг друга, но кровати их стояли так близко, что они могли спокойно разговаривать. И обоим хорошо был виден четырехугольный поставец с моделями работ Бертольдо.
— Ваши скульптуры при свете свечей выглядят очень красиво.
Бертольдо минуту молчал, потом тихо ответил:
— Полициано говорит так: Бертольдо — не скульптор миниатюры, он просто миниатюрный скульптор.
Микеланджело шумно, будто обжигаясь, втянул губами воздух. Услышав этот протестующий звук, Бертольдо продолжал мягким тоном:
— В жестокой остроте поэта есть доля правды, Микеланджело. Разве не горько думать, что ты со своей подушки одним взглядом можешь обнять весь труд моей жизни?
— Ну, кто же измеряет достоинства скульптуры на вес, Бертольдо!
— Как ни измеряй, а мой вклад в искусство очень скромен. Талант достается недорого, дорого обходится служение искусству. Оно будет тебе стоить всей жизни.
— А на что же иное нужна наша жизнь?
— Увы, — вздохнул Бертольдо, — порой мне казалось, что она нужна на многое: на охоту с соколами, на удовольствие отведать новое блюдо, поволочиться за красивыми девушками. Разве ты не знаешь флорентинскую пословицу: «Жизнь дана для наслаждений». А скульптор должен создать целое полчище статуй. Он должен трудиться и обогащать искусство лет сорок, а то и шестьдесят, как Гиберти и Донателло. Ему надо сделать столько, чтобы его произведения знал весь мир.
Усталость одолевала Бертольдо.
Прислушиваясь к его глубокому, размеренному дыханию, Микеланджело скоро понял, что старик засыпает. Сам он, закинув руки под голову, лежал, не смыкая глаз, и думал над словами учителя. Ему все казалось, что в этих поговорках — «Жизнь дана для наслаждений» и «Жизнь есть труд» — нет никакой разницы, что в них один смысл. Вот я живу здесь, во дворце Медичи, думал Микеланджело, и наслаждаюсь созерцанием бесконечного множества шедевров искусства, изучаю их, а там, в Садах, целый угол завален прекрасным мрамором, над которым можно работать. Когда Микеланджело все-таки уснул, на губах его блуждала улыбка.
Он встал с первыми лучами рассвета, оделся потихоньку и пошел бродить по залам дворца. Он гладил руками античную статую Марсия, изваяния Фаустины и Африкана, разглядывал яркую венецианскую живопись в комнате, которая оказалась прихожей; сравнивал портреты, написанные Поллайоло, с мраморными портретами Мино да Фьезоле; долго стоял в часовне, восхищаясь фресками Беноццо Гоццоли, на которых были изображены три евангельских волхва, спускавшиеся по холмам вниз от Фьезоле; потом, предварительно постучавшись в дверь, он прошел к Донателлову «Вознесению», «Святому Павлу» Мазаччо, «Сражению при Сан Романо» Учелло — он стоял и с благоговением смотрел на них, широко открыв глаза, забыв все на свете, пока у него не закружилась голова: на миг ему показалось, что он бредит, что все это видится ему во сне.
Часам к одиннадцати он вернулся в свою комнату; дворцовый портной уже позаботился о его новой одежде, она лежала на кровати. В радостном волнении он накинул на себя шелковую рубашку и замер, разглядывая себя в зеркале. Удивительно, как он похорошел, одевшись в богатое платье: алый берет словно нарумянил его щеки, откинутый на плечи капюшон фиолетового плаща придал более изящные очертания даже его голове, а золотистого цвета сорочка и чулки будто излучали веселое сиянье. Микеланджело вспомнил тот день, когда он, два года назад, сидя в спальне на кровати, набрасывал карандашом свой портрет и, мучительно исправляя его, все ждал условленного свиста Граначчи.
Зеркало говорило ему, что он сильно изменился к лучшему. Он не только подрос дюйма на два, почти догнав невысоких взрослых мужчин, но и прибавил в весе. Скулы уже не выпирали, как у скелета, рот и подбородок стали крупнее, и от этого было не так заметно, что уши у него отодвинуты слишком далеко к затылку. Чтобы немного прикрыть чересчур широкий лоб, он начесал на него сбоку прядь своих волнистых волос. Даже его небольшие, с тяжелыми веками глаза словно бы открылись шире, и смотрели они уверенно, как у человека, который нашел свое место в жизни. Теперь уж никто не подумает, что голова у него построена в нарушение всяких правил, без линейки и отвеса.
Он боготворил красоту, встречая ее в других людях, но сам был наделен ею до обиды скупо. Уже в тринадцать лет он осознал, насколько он мал ростом и невзрачен. Горячо восхищаясь мощью и стройностью мужского тела, он с грустью смотрел на свои худые руки и ноги. Сейчас, в этом платье, он, конечно, не так уж дурен…