со мной молились, слезки их это светлые… — И показывает на восковинки. — Звать-то тебя как, милый?
Я не могу сказать, все колупаю капельки. Горкин уж говорит, как звать. Батюшка крестит меня, голову мою, три раза и говорит звонким голосом:
Во имя Отца… и Сына… и Святаго Духа!
Горкин шепчет мне на ухо:
— Ручку-то, ручку-то поцелуй у батюшки.
Я целую бледную батюшкину ручку, и слезы сжимают горло. Вижу — бледная рука шарит в кармане ряски, и слышу торопливый голос:
— А моему… — ласково называет мое имя, — крестик, крестик… — Смотрит и ласково, и как-то грустно в мое лицо и опять торопливо повторяет: — А моему… крестик, крестик…
И дает мне маленький кипарисовый крестик — благословение. Сквозь невольные слезы — что вызвало их? — вижу я светлое, ласковое лицо, целую крестик, который он прикладывает к моим губам, целую бледную руку, прижимаюсь губами к ней.
Горкин ведет меня, вытирает мне слезы пальцем и говорит радостно и тревожно будто:
— Да что ты, благословил тебя… да хорошо-то как, Господи… а ты плачешь, косатик! На батюшку-то погляди — порадуйся.
Я гляжу через наплывающие слезы, сквозь стеклянные струйки в воздухе, которые растекаются на пленки, лопаются, сквозят, сверкают. Там, где крылечко, ярко сияет солнце, и в нем, как в слепящем свете, — благословляет батюшка Варнава. Я вижу Федю. Батюшка тихо-тихо отстраняет его ладошкой, отмахивается от него как будто, а Федя не уходит, мнется. Слышится звонкий голос:
— И помни, помни! Ишь ты какой, а кто ж, сынок, баранками-то кормить нас будет?..
Федя кланяется и что-то шепчет, только не слышно нам.
— Бог простит, Бог благословит… и Господь с тобой, в миру хорошие-то нужней!..
И кончилось.
Мы собираемся уходить. Домна Панферовна скучная: ничего не сказал ей батюшка, Анюту только погладил по головке. А Антипушке сказал только:
— А, простачок… порадоваться пришел!
Антипушка рад и тоже, как и я, плачет. И все мы рады. И Горкин — опять его батюшка назвал: «голубь мой сизокрылый». А Домну Панферовну не назвал никак, только благословил.
Собираемся уходить — и слышим:
— А, соловьи-певуны, гостинчика принесли!
И видим поодаль наших, от Казанской, певчих, васильевских: толстого Ломшакова, Батырина-октаву и Костикова-тенора.
Горкин им говорит:
— Что же вы, вас это батюшка, вы у нас певуны-то соловьи!
А батюшка их манит. Они жмутся, потрогивают себя у горла, по привычке, и не подходят. А он и говорит им:
— Угостили вчера меня гостинчиком… вечерком-то! У пруда-то, из скиту я шел… Господа благословляли-пели. А теперь и деток моих гостинчиком накормите… ишь их у меня сколько! — И рукой на народ так, на крылечке даже повернулся, — полон-то двор народу.
Тут Ломшаков и говорит, рычит словно:
— Го-споди!.. Не знали, батюшка… пели мы вчера у пруда… так это вы шли по бережку и приостановились под березкой!..
А батюшка и говорит, ласково так, с улыбкой:
— Хорошо славили. Прославьте и деткам моим на радость.
И вот они подходят, робко, прокашливаются, крестятся на небо и начинают. Так они никогда не пели — Горкин потом рассказывал: «Ангели так поют на небеси!»
Они поют молитву-благословение, хорошо мне знакомую молитву, которая зачинает всенощную:
Благослови, душе моя, Господа,
Господи Боже мой, возвеличился еси зело,
Вся премудростию сотворил еси…
Подходят благословиться. Батюшка благословляет их, каждого. Они отходят и утираются красными платками. Батюшка благословляет с крылечка всех, широким благословением, и уходит в домик.
Ломшаков сидит на траве, обмахивается платком и говорит-хрипит:
— Не достоин я, пьяница я… и такая радость!.. Мне его почему-то жалко. И Горкин его жалеет:
— Не расстраивайся, косатик… одному Господу известно, кто достоин. Ах, Сеня, Сеня… да как же вы пели, братики!..
Ломшаков дышит тяжело, со свистом, все потирает грудь. Говорит, будто его кто душит:
— Отпе-е-то… больше так не споем.
Лицо у него желтое, запухшее. Говорят, долго ему не протянуть.
Сегодня последний день, после обеда тронемся.
Ранним утром идем прикладываться к мощам — прощаться. Свежо по заре, солнце только что подымается, хрипло кричат грачи. От невидного еще солнца Лавра весело золотится и нежно розовеет, кажется новенькой, в новеньких золотых крестах. Розовато блестят на ней мокрые от росы кровли. В Святых Воротах совсем еще пустынно, гулко; гремя ключами, румяный монах отпирает святую лавочку. От росистого цветника тянет душистой свежестью — петуньями, резедой, землей. Небо над Лаврой — святое, голубое. Носятся в нем стрижи, взвизгивают от радости. И нам всем радостно: денек-то послал Господь! Только немного скучно: сегодня домой идти.
После ранней обедни прикладываемся к мощам, просим благословения Преподобного, ставим свечу дорожную. Пригробный иеромонах все так же стоит у возглавия, словно и никогда не сходит. Идет и идет народ, поют непрестанные молебны, теплятся негасимые лампады.
Грустно выходим из собора, слышим в последний раз:
Преподо-о-бный отче Се-е-ргие,
Моли Бога о на-ас!..
А теперь с Саней проститься надо, к отцу кваснику зайти. Саня сливает квас, носит ушатами куда-то. Ему грустно, что мы уходим, смотрит на нас так жалобно, говорит:
— Ка-ак… ка-васку-то, на до-дорожку!..
И мы смеемся, и Саня улыбается: как ни увидит нас — все кваском хочет угостить. Горкин и говорит:
— Ах ты, косатик ласковый… все кваском угощаешь, совсем заквасились мы.
— Да не-нечем бо-больше… y-y-y-у…го-го-стить-то… — отвечает смиренно Саня.
Федя нам шепчет, что Саня такой обет положил: на одном хлебце да на кваску живет, и весь Петров пост так будет. Горкин говорит: надо уж сделать уважение, попить кваску на дорожку. Мы садимся на лавку, в квасной палате. Пахнет прохладно мятой и молодым сладковатым квасом. Выпиваем по ковшичку натощак. Отец квасник говорит, что это для здоровья пользительно — молодой квасок натощак, — и спрашивает нас, благословились ли хлебцом на дорожку. Мы ему говорим, что как раз сейчас и пойдем благословиться хлебцом.
— Вот и хорошо, — говорит квасник, — благословитесь хлебцом, для здоровья, так всегда полагается.
Сане с нами нельзя: квас сливать, четыре огромных кади. Он нас провожает до порожка, показывает на хлебную. Мы уже дорогу знаем, да можно найти по духу, и всегда там народ толпится — благословиться хлебцом.
Отец хлебник, уже знакомый нам, проводит нас в низкую длинную палату. От хлебного духа будто кружится голова, и хочется тепленького хлебца. По стенам, на полках, тянутся бурые ковриги — не сосчитать. В двери видно еще палату, с великими квашнями-кадями, с вздувшейся доверху опарой. На длинном выскобленном столе лежат рядами горячие ковриги-плашки