Если в первый раз я был ошеломлен и восхищен неожиданностью, то во второй превыше всего меня увлекло наблюдение и познавание. Теперь мне важно было понять, как это происходит. Я уже в первый раз смекнул, что куклы сами не говорят; что они не двигаются самостоятельно, я тоже заподозрил; по почему это так красиво получается, почему все-таки кажется, будто они двигаются и говорят сами, и где же находятся свечи и люди — эти загадки смущали меня тем более, чем сильнее хотелось мне быть в одно и то же время и очарованным и чародеем, скрытно участвовать в происходящем и в качестве зрителя вкушать радость иллюзии.
Пьеса закончилась; пока шли приготовления к дивертисменту, зрители повставали с мест и болтали наперебой. Я протиснулся поближе к двери и по стуку изнутри услышал, что там заняты приборкой. Приподняв нижний край ковра, я заглянул за кулисы. Матушка заметила это и оттащила меня; однако я успел увидеть, что всех вперемежку друзей и врагов — Саула и Голиафа и остальных прочих — складывают в один ящик, так что любопытство, удовлетворенное лишь вполовину, получило новую пищу. К своему великому удивлению, я узрел орудующего в святилище лейтенанта. Сколько бы с этой минуты Гансвурст ни стучал каблуками, он потерял для меня всякий интерес. Я погрузился в глубокие размышления, ибо после сделанного открытия мне стало и спокойнее и беспокойнее на душе. Узнав лишь кое-что, я стал думать, что не знаю ничего; и в этом я был прав — моим знаниям недоставало взаимной связи, а в ней-то вся и суть.
— В хорошо поставленном и строго налаженном доме, — продолжал Вильгельм, — дети ведут себя примерно так же, как должны себя вести крысы и мыши; они подмечают все щели и дырки, через которые можно добраться до запретного лакомства, и при этом испытывают такой затаенный сладостный ужас, который составляет значительную долю ребячьего счастья.
Я прежде всех своих братьев и сестер подмечал, что ключ оставлен в замке. В душе я питал великое благоговение перед запертыми дверями, мимо которых по неделям, по месяцам вынужден был проходить, и только изредка заглядывал туда украдкой, если матушка отмыкала святилище, где ей понадобилось что-то достать, — зато я же первый спешил не упустить случая, когда он представлялся мне из-за небрежности ключницы.
Нетрудно догадаться, что изо всех дверей самой для меня привлекательной была дверь кладовой. Мало найдется радостей жизни, предвкушение которых сравнится с тем чувством, какое я испытывал, когда, случалось, матушка звала меня помочь ей вынести что-то оттуда, и мне, по ее милости илц благодаря собственной ловкости, перепадало несколько черносливин. Наваленные в кладовой сокровища изобилием своим захватывали мое воображение, и даже особенный запах, составленный из сочетания разных пряностей, казался мне таким лакомым, что, очутившись поблизости, я торопился хотя бы подышать прельстительным воздухом, идущим из открытой двери. В одно воскресное утро, когда колокольный звон поторопил матушку, а весь дом застыл в праздничном покое, заветный ключ остался в замочной скважине. Только я это заметил, как, походив мимо двери и потершись о косяк, я тихо и быстро отпер ее, сделал шаг и очутился среди вожделенной благодати. Я окинул торопливым, нерешительным взглядом ящики, мешки, коробки, банки, склянки, не Зная, что выбрать и взять; наконец запустил руку в свои излюбленные вяленые сливы, запасся горсткой сушеных яблок и прихватил в придачу засахаренную померанцевую корку, с каковой добычей и собрался улизнуть, как вдруг мне в глаза бросилось несколько поставленных в ряд ящиков; в одном крышка была плохо задвинута, и оттуда торчали проволоки с крючками на концах. Почуяв истину, я кинулся к ним; с каким же неземным восторгом обнаружил я, что там свален в кучу мир моих героев и радостей! Я собрался поднять верхний ряд, разглядеть его, достать нижние. Однако я сразу же запутал тонкие проволочки, растерялся, испугался, особливо когда в расположенной рядом кухне зашевелилась стряпуха; как умел, затолкал все в ящик, задвинул крышку, только взял себе лежавшую сверху книжечку, где от руки была записана комедия о Давиде и Голиафе, и с этой добычей прокрался на цыпочках по лестнице в чердачную каморку.
Отныне каждый час, когда мне удавалось уединиться тайком, я читал и перечитывал свою книжицу, учил ее наизусть и в мыслях представлял себе, как чудесно было бы собственными пальцами оживлять фигурки. При этом я мысленно бывал и Давидом и Голиафом. Во всех уголках чердака, конюшен, сада я, отговорившись любым предлогом, изучал пьесу, вникал в каждую роль, все затвердил наизусть с той разницей, что сам-то обычно играл лишь главного героя, за остальных же, как сопутствующих, подыгрывал про себя. В памяти моей денно и нощно звучали великодушные речи Давида, коими он вызывал на бой малодушного хвастуна, даром что великана, Голиафа; нередко я бормотал их себе под нос, никто этого не замечал, кроме отца, а он, уловив мой возглас, втихомолку радовался на хорошую память сынишки, который столько запомнил из того, что слышал считанные разы.
Я же под конец совсем осмелел и однажды вечером почти полностью продекламировал пьесу перед матушкой, предварительно слепив себе актеров из комочков воска. Матушка насторожилась, стала допытываться, и я сознался.
По счастью, это разоблачение совпало с намерением лейтенанта посвятить меня в свои тайны. Матушка не замедлила осведомить его о неожиданно обнаруженном даровании сына, и он ухитрился выпросить себе в верхнем этаже две обычно пустовавшие комнаты, с тем чтобы в одной сидели зрители, а в другой находились актеры и чтобы просцениумом по-прежнему служил дверной проем. Отец разрешил другу оборудовать все это, сам же устранился от какого — либо участия, исходя из убеждения, что не следует детям показывать, как их любишь, им и так всего мало. Он считал, что не надо радоваться с ними заодно, не мешает даже иногда испортить им радость, дабы от баловства они не стали самомнительными и самовольными.
— Лейтенант не мешкая установил самый театр и доделывал все остальное. Заметив, что на этой неделе он несколько раз являлся к нам в неурочное время, я догадался, ради чего он приходит, и не помнил себя от нетерпения, сознавая, что до субботы мне не позволят принять участие в том, что готовится. Наконец настал желанный день. В пять часов вечера пришел мой наставник и взял меня с собой наверх. Я вошел, дрожа от радости, и увидел, что сбоку, по обе стороны подмостков, развешаны куклы в том порядке, в каком им предстоит появляться; тщательно рассмотрев их, я встал на ступеньку, поднявшую меня над сценой, и будто вознесся над всем миниатюрным мирком. С благоговением смотрел я вниз» в щели между досками, вспоминая, каким чудесным все это представляется снаружи, и чувствуя, в какие тайны я посвящен. Мы устроили репетицию, и все сошло хорошо.
На другой день было приглашено целое общество детей, и мы не оплошали, если не считать, что в разгар действия я уронил своего Ионафана и принужден был запустить руку вниз и подхватить его; досадный этот случай порядком нарушил иллюзию, вызвал дружный хохот и несколько огорчил меня. А мой отец, с умыслом скрывавший, как радуют его способности сыночка, был даже доволен этим промахом и сразу после окончания спектакля придрался к нашим ошибкам, говоря, что все сошло бы отменно, не будь того или иного огреха.
Меня это глубоко обидело, весь вечер я ходил грустный; по наутро, проспав свою досаду, ликовал от сознания, что, кроме той незадачи, играл превосходно. К этому добавились похвалы зрителей, которые решительно утверждали, что лейтенант хоть и немало преуспел по части перехода от высокого к низкому голосу, однако же декламирует он не в меру выспренне и натянуто; зато юный дебютант прекрасно говорит за Давида и Ионафана; матушке особенно нравилось, с какой правдивостью выражения я вызывал на бой Голиафа и представлял царю скромного победителя.
К великой моей радости, театр так и остался на месте, а тут подоспела весна, можно было обходиться без огня, и все часы» отпущенные для игр и отдыха, я проводил наверху, храбро так и эдак орудуя куклами. Часто я звал с собой братьев, сестер и приятелей; когда же они отказывались, я отправлялся туда один. Мое воображение было всецело поглощено кукольным мирком, и он не замедлил принять новые формы.
Не успел я несколько раз повторить первую пьесу, для которой были сделаны и прилажены театр и актеры, как она уже прискучила мне. А тем временем среди книг деда я обнаружил «Немецкий театр»[3] и различные итальянские оперы, в которые погрузился с головой, и всякий раз» едва пересчитав действующих лиц, без дальних размышлений спешил сыграть пьесу. Царю Саулу в неизменной черной бархатной мантии приходилось изображать и Хаумигрема, и Катона, и Дария; признаться, пьесы никогда не ставились целиком, чаще всего разыгрывались одни пятые акты, где дело доходит до смертоубийств.