— Знаешь что, Шмуэл-Аба, — сказал он мне, — надо садиться! До границы добраться всегда успеем.
Он достал свои латунные часы, взглянул на красный циферблат, и мы приземлились на райскую пашню.
После того как ангел Шимен-Бер вылакал всю бутылку, он стал таким веселым, что ущипнул меня за щеку и пробубнил:
— А ты, Шмуэл-Аба, парень что надо.
Мы полетели дальше, в полете прочитали шахрис и ровно в пять вечера были на границе.
У самой пограничной полосы Шимен-Бер сказал мне, что я должен встать на одну ногу и пересказать ему всю Тору, которую выучил[13].
Я сделал, как он велел. Когда я закончил, он вынул большие ножницы и обрезал мне крылья.
— А теперь, приятель, подставляй нюни, я дам тебе щелчка…
Пока Шимен-Бер обрезал мне крылья, я приклеил глиняный нос. Шимен-Бер был так накачан «Праведным марочным», что ничего не заметил.
— Реб Шимен-Бер, — умолял я, — только не сильно, реб Шимен-Бер!
Я все-таки ему понравился, потому что щелкнул он меня так легко, что я едва почувствовал.
— А теперь пошел вон!
Последний раз посмотрел я назад и увидел всю панораму рая, тонувшую в золотом сиянии. Последний раз посмотрел на крылья, лежавшие у моих ног.
— Будьте здоровы, реб Шимен-Бер! — сказал я ангелу с ватными крыльями и — вниз, на землю.
Моя мама рожала тяжело. Она плакала, кричала и проклинала моего папу последними словами: «убийца», «разбойник», «живодер». Папа ходил по комнате бледный, дергая себя за жидкую черную бородку, и не понимал, почему мама награждает его такими «нежными» прозвищами.
Он все время бросал умоляющий взгляд на повитуху Сосю-Двойру, бабу с толстыми руками и мужским басом. Повитуха, похоже, понимала, что значит этот взгляд, и все время ворчала себе под нос:
— Чем я могу помочь? Вы же видите, что ребенок уперся и не хочет рождаться.
Повитуха Сося-Двойра не врала. Она уже испробовала разные средства, пыталась и по-хорошему, и по-плохому уговорить меня родиться, но ей ничего не помогало. Я не обращал на нее внимания.
Я презрительно отвергал все ее предложения. Я смеялся над всеми ее посулами. Над «золотыми часами» и «футболом», которые она мне купит, как только я появлюсь на свет.
Я знал, что она та еще обманщица. В раю многое о ней рассказывали. Мой друг Писунчик убеждал меня не верить ей «ни на полстолечка» — и показывал ноготок своего мизинца.
Я хорошо помнил предупреждение моего друга и держался стойко, ни пяди не уступая. Пусть себе брешет, думал я. Мне нравилось ее бесить, смотреть на ее спутанные волосы и на то, как она вскидывала руки.
В конце концов моя взяла. Когда Сося-Двойра, разозлясь, набросила на себя платок и хлопнула дверью, я чуть не лопнул от смеха.
Папа стоял в углу, перепуганный до смерти. «Что же будет?» — бормотал он, ломая руки.
Мне было очень жаль папу, но я ничем не мог ему помочь. Я знал, что стоит мне поддаться жалости, и я проиграю.
Был, что называется, исход пятницы. Все уже ушли в синагогу, а мой папа все еще растерянно стоял в углу комнаты.
В конце концов он махнул рукой. Увидел, наверное, что меня уже не дождешься. Он еще раз посмотрел на мою маму и тоже ушел в синагогу.
Мама осталась одна в доме. У нее уже не было сил кричать, да и проклинать было некого. Она лежала на кровати с заплаканными глазами.
Мне стало ее очень жаль. Мама все-таки, думал я, но при этом все равно боялся белого света. Страх перед рождением был сильнее жалости к маме.
Во всех домах женщины уже благословили свечи. Только на нашем столе субботние бронзовые подсвечники стояли обездоленными.
Моя мама смотрела на бронзовые подсвечники. На дворе уже начинало темнеть, а она все еще лежала, будто бы вовсе и не канун субботы.
Вдруг она поднялась. Нет, она не оставит свои субботние подсвечники. Мама сползла с кровати и потихоньку подошла к столу, на котором стояли подсвечники.
Я следил за всем, что она делает, за каждым ее движением, и, должен признаться, мамина набожность мне очень понравилась.
Она зажгла свечи, сделала над язычками пламени несколько движений руками и после этого закрыла лицо ладонями[14]. Ее губы что-то тихо шептали. Что — я не расслышал.
В первый раз я видел, как моя мама благословляет свечи. Меня это так тронуло, так поразило, что я решил: будь что будет, но я просто обязан родиться! Я все обдумал и решил, что выйду в новый мир на цыпочках, так тихо, что мама даже не услышит. За все страдания, что она вытерпела ради меня, я хотел устроить ей сюрприз.
Мама продолжала стоять, закрыв лицо ладонями, и что-то набожно шептала, шептала. Я прокрался тихонечко, и она ничего не заметила.
Я стоял у мамы за спиной и ждал, когда она перестанет шептать и отнимет ладони от лица. Лишь тогда я покажусь ей.
Я ждал и ждал. Каждое мгновение казалось мне годом. Но мама не знала, какой дорогой гость стоит у нее за спиной.
В конце концов я дождался. Мама отняла руки от своего прекрасного заплаканного лица. Сердце мое запрыгало как птичка. Я не мог больше сдерживаться и громко сказал:
— Доброй субботы, мама!
Мама не поверила своим глазам. Несколько мгновений она не могла двинуться с места. Я увидел, что у нее перехватило дыхание, и уже стал жалеть о своей проделке.
Вдруг ее глаза заблестели. Ее лицо просияло. Она протянула ко мне руки, желая обнять меня, прижать к себе и расцеловать, как это делают все мамы.
Но я не разрешил. Я побежал в спальню, где стоял таз с водой, вымылся, вытерся полотенцем и только тогда подошел к маме и сказал:
— Теперь ты можешь обнимать и целовать меня, сколько твоей душе угодно.
Мама взяла меня на руки. Гладила и целовала меня. Расцеловала мой лоб, волосы, каждую мою косточку. И все время называла меня разными именами: «сокровище мое», «золотце», «сердце мое», «мой ангелочек».
Больше всего мне нравилось, когда она называла меня «мой ангелочек». Так мама Писунчика называла его, так все мамы называли своих детей в раю.
Мама хотела уложить меня в колыбель, стоявшую рядом с ее кроватью. Она, наверное, думала, что я устал после дальнего пути. Я поблагодарил ее за радушие, которое мне тоже очень понравилась.
— Большое спасибо тебе, мама, — сказал я, — мне еще не хочется спать. Я подожду, пока папа вернется из синагоги. Хочу услышать, как он будет делать кидеш[15].
Мои слова очень-очень тронули маму. Она снова принялась меня целовать:
— Ясный ты мой сыночек, кадиш ты мой, чтоб ты жил до ста двадцати лет!
Слово «кадиш», сказанное мамой, опечалило меня. Оно напомнило мне, что мамы на земле умирают. А то, что моя мама должна будет когда-нибудь умереть, уже было для меня большим горем. Я очень полюбил ее с первого мгновения и теперь завидовал Писунчику, чья мама не умрет никогда.
Мама не поняла, почему я вдруг опечалился. Она заглянула мне в глаза, причмокнула губами и попыталась развеселить меня.
Я посмотрел на прекрасное, светлое лицо моей мамы, заглянул в ее голубые глаза, но тревога не отступила.
Вдруг мама побледнела и всплеснула руками:
— Ой, ну и хороша же я! Совсем забыла.
Она побежала к комоду, выдвинула ящик, порылась там и вытащила две красные ленточки[16], припасенные заранее.
Одну ленточку она повязала мне на правую руку, а другую на левую. Это от сглаза.
Я очень обрадовался красным ленточкам, стал играть с ними, хотел сорвать, но не смог.
Мама смотрела, как я играю. Она умилялась моим ужимкам и смеялась над ними от всей души.
Мне надоело играть с ленточками. Я повернулся к субботним свечам, горевшим на столе, и увидел двух мотыльков, круживших над пламенем. Вот-вот они сгорят.
Мне стало жаль мотыльков, и я попросил маму:
— Мама, скажи им, чтобы они не приближались к огню, а то, чего доброго, беда случится.
Услышав мои слова, мама снова принялась меня целовать.
— Золотце ты мое, чтобы ты был у меня здоровым и сильным, добрая ты моя душа.
Я очень рассердился на маму. Вместо того чтобы предупредить мотыльков, она меня целует. Тем временем оба мотылька сгорели в пламени маминых субботних свечей.
Мама заметила, что я нахмурился. Она поняла, что я сержусь на нее, и стала оправдываться:
— Не сердись на меня, сокровище мое, не сердись на маму.
Я строго сказал ей, что сержусь, и сильно сержусь, и потому сержусь, что из-за ее легкомыслия погибли две Божьи твари.
— Ты обязана была предупредить их, мама. Твоим долгом было предупредить их. Почему ты их не предупредила?
Мама удивленно посмотрела на меня — так ошарашил ее мой выговор.
— О чем ты говоришь, дитя мое? Даже если бы я им сказала, разве они поняли бы меня? Они не знают моего языка, а я — их.