пришёл пастух овечий!
А грешила.
Не было вечера, чтобушки не пришёл.
Задержится, глядишь, со стадом. А пойди петь про него, а как зачни душа душу звать — вот он уже спешит-идёт, каблучками стёжку жгёт. Вот уже на пороге, заносит скорую весёлую ноженьку через порожек и улыбается, улыбается, улыбается.
Да не один. С дружками да с гармошкой!
Всвал покидают девчата в угол спицы, мотушки [19], веретёна. Ой, устали! Погляньте, как устали! Ой, отдыхать!
Задуют лампу да и айдатеньки всей брехаловкой в проминку по Жёлтому с песнями под гармошку.
Парубки затягивают первой свою наилюбимую.
На крутом бережку у Яикушки…
Там случилось диво дивное:
Оженился там молодой казак,
Взял невесту себе саблю вострую.
Как свахи его сестры родные:
Самара, Уфа и Исеть-река.
Обвенчала его кровь горячая,
В поезду-то был развороный конь.
И родился у них, у четы молодой,
Оренбургский казак, богатырь удалой.
Стал по бережку он тут похаживать,
Орду поганую поколачивать.
Правой ручкой махнёт — улица,
Левой ручкой махнёт — переулочек…
У Лёни была своя любимая песня. Вот эта… Правда, сам он не пел. Всё стеснялся.
А вот послушать любил.
Ветер по полю шумит,
Весь казак в крови лежит
На кургане головой,
Под осокою речной;
Конь ретивый в головах,
А степной орёл в ногах…
«Ах, орёл, орёл степной,
Побратаемся с тобой.
Ты начнёшь меня терзать
И глаза мои клевать.
Дай же знать про это ей,
Старой матери моей.
Чуть начнёт она пытать,
Знай о чём ей отвечать.
Ты скажи, что вражий хан
Полонил меня в свой стан,
Что меня он отличил
И могилой наградил.
С сыном ей уже не жить
И волос ему не мыть.
Их обмоет ливень гроз,
Выжмет досуха мороз,
И расчешет их бурьян,
И раскудрит ураган.
Ты не жди его домой,
Зачерпни песку рукой
Да посей, да поджидай,
Да слезами поливай.
И когда посев взойдёт,
Сын на Родину придёт!»
Побрались за руки. Невспех идём себе. Идём…
Кто поёт, кто подпевает.
А кто и пенье милованьем сладит…
Не беда, какая парочка споткнётся. Приотстанет.
Через минуту-другую нагоняют. Рады-радёшеньки. Сияют. Поцелуй нашли!
А у меня с робким Лёней — ну тишкину мать! — ни находок, ни разговору. А так… Одни междометия… Горькия…
А каюсь…
В корявой башке моей всё свербела сладкая теплиночка:
«Миленький мой Лёнька, Мой хороший Лёнька, Ты за талию меня Потихоньку тронь-ка!»
Да куда!
Мой сватачок [20] читать мысли мои не мог и на самом близком отстоянии. А по части троганий и вовсе не отважистый был.
Крепче всего выходило у него багровое молчание.
По лицу вижу, вкрай зудится что сказать. Да рта открыть смелости Боженька не подал…
А и то ладно. А и то сердечку отрада…
Погуляем с часочек, там и вновки [21] делу честь.
Изнизал бы тебя на ожерелье да носил бы по воскресеньям.
Княжил тёплый май.
Цвели ромашишки.
Из села Крюковки — это такая дальняя даль, где-то на Волге, под Нижним, — понаехали мастеровые строить нам станцию.
Бегал там один дружливый гулебщик с гармошкой.
Исподлобья всё постреливал.
А наведу на него смешливый свой глаз — тут же отвернётся.
Поначалу отворачивался, отворачивался.
А потом и перестань.
На обкосках [22] подступается, шантан тя забери, с объяснением:
— Говорю я, Нюра, напряминку… Человек я простой…
— Что простой, вижу. Узоров на тебе нету.
— Знаешь, Нюра, как ты мне по сердцу…
— Кыш, божий пух! — смеюсь. — Кыш от меня!
— Чать, посадил бы в пазуху да и снёс бы в Крюковку…
— Ой, разве? Чирей тебе на язык за таковецкие слова!
— Да-а… Такая к тебе большая симпатия. Не передам словами…
— А чем же ты передашь-то? Гармонией?
Осклабился. Только зубы белеют:
— Нет. И гармонией не могу.
— Тем лучше. Ничего не надо передавать. У меня и без тебя есть парень!
А он, водолаз, напрямки своё ломит:
— Ну и что ж, что парень. Он парень, и я парень.
Заложил упрямец начало.
Стал наведываться на посидёнки.
Играл Михаил на гармошке трепака, казачка.
Плясали как! Будто душу тут всю оставили…
Сормача играл…
Играл всё старые танцы.
А мы знай танцевали. Хорошо танцевали. Не то что ноне трясогузки трясутся да ногой ногу чешут.
Как ни увивался, не посидела я и разу рядком с нижегородской оглоблей. Так я его звала, хоть был он невысок.
Сладили крюковские нам новую станцию.
По лицу здания, поверх окон, из края в край во всю стену мастеровато вывел Михаил толстой кистью чёрно:
«Этот дом штукатурил Блинов Михаил Иванович в 1928 году» (как пойду в лес по ягоды, увижу, вспомню всё, наплачусь — тонкослёзая стала), написал и объявился ввечеру на посиделках. Манит эдако пальчиком на улицу:
— Нюронька! А поть-ко, поть-ко сюда-а…
— Ну!
Я как была — шоком [23] на крыльцо.
Иду, а он загребущие моргалки свои бесстыжие и на момент не сгонит с меня. От девчат мне дажь совестно.
— Оглобелька, — в мягкости подкручиваю. — Ну ты чего уставился, как голодный заюшка на чужу капустку? Лампочки сломаешь…
— Не бойся, не сломаю.
— Ну, ты зачем приявился?
— Попусту, Нюронька, и кошка на солнце не выходит.
— С кошкой дело ясное. А ты?
— А что ж я, глупей кошки?
— Тебе лучше себя знать. Так что там у тебя?
— А всё то жа… Я те, Нюронька, гостинчик принёс…
И достаёт из пузатенького кулька одну круглую печенюшку.
В опаске протягивает — не беру.
— Брезгуешь? Я и не знаю, как тя и потчевать, Нюронь ка…
Вывалил весь кулёк на стол под яблоней.
А я и не подойди к тому печенью.
Видит он такой кислый пустопляс, покачал головой, протяжливо вздохнул да и побрёл к куреню, где квартировали крюковские.
Через недельку так нашла я копеечку орлом.
К письму.
Почтарка в тот же день исправно занесла.
Первый писать решился я Вам невольно.
Любовь заставила меня.
Она уж давит сердце больно,
Прошу выслушать меня.
Зачем я поздно встретил Вас?
С тех пор нигде не нахожу веселья…
И