Что и говорить, людей на улицах много, но все они вышли лишь поглазеть на зрелище. Их воротит от этого спектакля, он разрывает им сердце, так же, как и всем тем, кто остался сидеть дома, хотя знает, что сегодня здесь должна высадиться смерть. Но их еще недостаточно воротит, у них еще недостаточно болит сердце, чтобы самим, стихийно, или по первому зову образовать разумную, сильную, сплоченную толпу, как бывало в дни больших побед. Толпу, которая, сметая на своем пути все препятствия, могла бы пробиться на мол, обосноваться там, как опущенный на стол кулак, и твердо сказать: нет! Закрыть трюмы и, в свою очередь, отрезать путь к молу.
Но все же многим из этих людей кажется, что здесь они стоят на посту. И кто знает? Все может быть!
Зажегся маяк дамбы, и небо закружилось над головами людей. За маяком вспыхнули тонкие лучи прожекторов эсминцев и принялись шарить по сторонам, как бы исследуя, достаточно ли плотна темнота. Но ночь еще только спускалась на землю. В сумерках неясно проступали бледные, еле заметные полоски лучей, и лишь к северу, там, где возвышались черные скалы и небо было покрыто тучами, полоски вырисовывались более отчетливо и, похожие на рога улиток, осторожно прощупывали воздух.
Вызывающее поведение врага еще больше подавляет людей: на такой вызов… и нечем ответить!
Никогда еще с такой силой не ощущалась тяжесть надвигающейся ночи. Вместе с нею на сердце камнем ложится все то темное, гнусное, страшное, что происходит в мире. Вспоминаешь о крови народа Кореи; о заболоченных рисовых полях, в которых скрываются партизаны Вьетнама, лесах, куда уходят женщины, дети, старухи и старики с длинными редкими усами, о наших вьетнамских товарищах, самых близких из всех братьев; о великих негритянских народах, которые рассеяны чуть не по всему свету; их нищета, может быть, менее бросается в глаза, потому что они совсем голы; о вечно голодающих жителях Индии; о трущобах во всех портах и крупных городах капиталистического мира; о Берлине — бомбе замедленного действия в самом сердце Европы; об испытании атомного оружия в Соединенных Штатах и обо всем том, что пишут о новом оружии…
Сегодняшняя ночь как бы вобрала в себя все это. Сейчас здесь все темные силы мира пытаются создать себе предмостное укрепление.
С одного из эсминцев высоко в небо взвивается ракета и, еще усиливая ощущение одиночества и беспомощности, заставляет вздрагивать. Ракета разрывается в воздухе и дождем падает вниз. И тут же, словно в ответ, взлетает другая ракета со второго эсминца. Теперь они решили устроить фейерверк!.. Говорят, в супрефектуре все окна ярко освещены, как во время праздника. Там готовятся к приему американских властей. Собираются вспрыснуть свой бензин шампанским.
Некоторые в толпе даже удивлены, почему не последовали новые ракеты…
В супрефектуре вспрыскивают тот самый бензин, который гудит в бомбардировщиках над Кореей; тот самый бензин, который заключен во всепожирающем огне напалма и в чудовищном дыхании огнеметов; тот самый бензин, которым поливают костры линчеватели негров. Тот самый бензин…
Кто это только что утверждал, что бензин не оружие?..
* * *
— Просто невероятно…
— Хоть пароход и торчит перед глазами, а все-таки не верится…
— Мы-то хороши — стоим сложа руки и смотрим!
— Что же ты предлагаешь?
— Откуда я знаю? Ведь не я руковожу.
— Эх, все мы прошляпили! Гляди! Гляди! Теперь-то уж они начнут привозить все, что захотят.
— Но ведь у нас есть еще завтрашний день. Можно…
— Заладили: завтра, завтра… Завтраками нас кормят. А то, что уже успели разгрузить, по-твоему что? Чепуха?
— Да сколько еще выгрузят за сегодняшний вечер и за ночь! Что с возу упало, то пропало!
— До завтра они пожалуй успеют все кончить. Знаешь, сколько можно разгрузить за полдня да за ночь!..
— Да, уж если мы сегодня не сумели им помешать, то что же мы придумаем завтра?
— Раз они смогли начать, значит и дальше пойдут — брешь пробита.
— Главное, что они успеют полностью разгрузиться. А на кой чорт нам нужен завтрашний день?
— Чтобы протестовать, кричать, размахивать руками! Воду толочь!
— Ох, и поиздеваются завтра над нами! Вот увидишь, что напишут в газетах.
— Они еще скажут: вся эта ваша шумиха — одна форма, достоинство свое стараетесь не уронить, пыль в глаза пускаете.
— По мне, надо действовать именно сегодня. А удастся им выгрузить бензин сегодня — только вы меня и видели!
— Да ведь уже ясно: на сегодня нечего и надеяться! Сам видишь — это невозможно.
— Вот в том-то и дело. А раз мы все проморгали, то на что мы вообще годимся? Да и сколько можно отступать?
— Если позволить вертеть собой как угодно, то скоро мы так докатимся до тридцать девятого года.
— И скоро нам останется лишь одно: хорониться, чтобы не схватили…
— Ты говоришь, скоро? Уже сейчас надо прятаться. Те, кого взяли сегодня утром, будь уверен, засели надолго. Это тебе не обычная демонстрация.
— Американцы орудуют. Того и гляди наступит катастрофа. А если опять допустить войну, то…
— Да, борьба будет не на жизнь, а на смерть.
— Сколько опять народу погибнет!
* * *
Пожалуй, это самые мрачные из тех разговоров, которые ведутся сейчас в толпе продрогших, угнетенных поражением людей. Эти люди и в обычное-то время говорят мало, а в этот вечер особенно. И вырывается у них лишь небольшая часть того, что наболело на душе, что невозможно уже сдержать, что выводит из равновесия.
Во всякой тяжелой борьбе бывают минуты, когда поражение кажется неизбежным и людям уже слышится сигнал к отступлению. На душе становится невыносимо тоскливо, словно капля яда разъедает ее. Еще немного — и может начаться паника.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Первый камень
Известно, когда дело не ладится, прежде всего обрушиваешься на себя самого. Это может относиться и к отдельному человеку и к целому коллективу. А впадая в крайность, некоторые начинают даже упрекать партию.
Сегаль только что разорвал свой партбилет. Когда двинулись американские грузовики.
Сделал он это не тайком, из страха или стыда. Тут не было и спокойного, продуманного решения. Он разорвал билет на глазах у всех, в полном бешенстве и крикнул:
— Барахло мы, вот что!
…И заплакал, как ребенок. Сумасшедший какой-то!
Про него нельзя сказать, что он только и ждал случая и давно уже был враждебно настроен по отношению к партии. Это неправда. Конечно, он был не из самых стойких. И, конечно, такой поступок вообще можно только осуждать. Но в данном случае, сегодня, здесь… как бы вам это сказать?.. Надо его понять.
Надо понять то, что́ никакая борьба в обычных условиях не позволит понять. Все эти люди перекалились, как металл, и никаких общепринятых требований к ним нельзя предъявлять. Они одинаково способны как на хорошие, так и на дурные поступки. Понести такое страшное поражение! Невозможно дышать, как будто воздух вдруг стал каким-то разреженным, и небо нависает, давит на вас. Люди словно одичали, озверели.
Попробуй, например, кто-нибудь здесь сказать хоть малейшее слово в защиту американцев, пусть даже совершеннейшую чепуху, против которой, предположим, можно было бы спорить в других условиях. Сейчас его без всяких разговоров разорвут в клочки. Плохо ли, хорошо ли, но это будет именно так! Вообще-то в гневе человек не способен рассуждать, а сейчас всеми овладело чувство гораздо более сильное, чем гнев, чувство, не имеющее названия, быть может, потому, что это крайняя степень человеческих чувств, которую в истории не так часто приходится называть, а возможно, и никогда.
К группе, где находился Сегаль, подошел старик Дюпюи. Сегаль хотел было убежать, по потом сделал вид, что не замечает Дюпюи, и как ни в чем не бывало ушел в толпу. Благодаря темноте, через несколько шагов его уже не было видно, он исчез. Но ему никого не удалось обмануть.
А тем более Дюпюи. Ему рассказали все, как было. Но он ничего на это не сказал, лишь чуть заметно повел плечами, скорее выражая сожаление, чем презрение.
На тротуаре валялись белые и красные клочки разорванного партбилета. Увидев их, Дюпюи резко нагнулся, собрал все кусочки и, сидя на корточках, сложил их, проверяя всё ли он поднял. Потом встал, вытер ладонью грязь с разорванного билета и положил его себе в карман. И только тогда он заговорил.
— Ведь это партийный билет!.. — сказал он, словно извиняясь за свою излишнюю порывистость, но прямо глядя в глаза окружавшим его людям.
Эти слова и тон, каким он их произнес, произвели большое впечатление на стоявших вокруг людей. Со многих лиц исчезло выражение обреченности. Заметил ли это старик Дюпюи — неизвестно, но, во всяком случае, он снова и в который раз за этот вечер повторил: