— Ах, ты просто не умеешь! Не надо прямо делать этого; надо посылать им подарки или деньги анонимно, не показывая виду!
— Как делают с тобой? Нет, брат, это с ними не пройдет; я пробовал! Адская мука иметь дело с убежденными людьми!
— Что это за жертва, как думаешь, была в когтях у черта? (Перемена темы.)
— Это меня не касается.
— А может быть, все-таки! Густав! Кто был этот господин с Фаландером?
— Он хочет поступить в театр, и фамилия его Ренгьельм.
— Что ты говоришь? Он хочет в театр? Он? — закричал директор.
— Да, он этого хочет! — отвечал Густав.
— И конечно — играть трагедию? И быть под покровительством Фаландера? И не обращаться ко мне? И взять мои роли? И оказать нам честь? И я ни слова об этом не знаю? Я? Я? Мне жаль его! Какая страшная будущность! Я буду покровительствовать ему! Я возьму его под свое крыло! Чувствуется сила моих крыльев, хотя я и не летаю! Они иногда придавливают! Это был красивый малый! Красив, как Антиной! {67} Жаль, что не пришел сперва ко мне! Он получил бы все роли Фаландера, все роли! О, о, о! Но еще не поздно! Пусть черт испортит его сперва! Он еще слишком свеж! Право же, у него был неиспорченный вид! Бедный малый! Я скажу одно только: спаси его Бог!
Звуки последних слов потонули в шуме, который подымали пришедшие пить грог горожане.
На другой день Ренгьельм проснулся поздно в своей комнате в гостинице. Воспоминания минувшей ночи подымались, как призраки, и окружали его постель в светлый летний день.
Он видел красивую, богато украшенную цветами комнату с закрытыми ставнями, в которой происходила оргия. Он видел тридцатипятилетнюю артистку, которой соперница навязала роли матерей; она входит в отчаяние и бешенство от новых унижений, напивается и кладет ноги на диван, и когда в комнате становится слишком тепло, она расстегивает лиф с такой же непринужденностью, с какой мужчина расстегнул бы жилет после плотной трапезы.
Вот старый комик, которому рано пришлось оставить амплуа любовника и после краткого расцвета опуститься до выходных ролей; теперь он развлекает мещан своими песнями и, главным образом, рассказами о своем прежнем величии.
Посреди облаков дыма и пьяных картин Ренгьельм видит молодую инженю, которая приходит со слезами на глазах и рассказывает мрачному Фаландеру, как директор опять делал ей гнусные предложения и, когда она отказалась, поклялся, что он отомстит тем, что отныне она получит только роли горничных.
И он видит, как Фаландер принимает жалобы и тревоги всех и как они исчезают от его дуновения; как он превращает в ничто все: обиды, унижения, удары ослиного копыта, несчастья, нужду и горе; как он поучает друзей своих ничего не преувеличивать, в особенности же заботы.
Но опять и опять видит он маленькую инженю с невинным личиком, другом которой он стал и от которой при прощании получил поцелуй, горячий, страстный поцелуй; правда, горячая голова его вспоминала теперь, что это вышло несколько неожиданно. Но как ее звали-то?
Он встает, чтобы взять графин, и в руки ему попадается маленький носовой платок с пятнами от вина. На нем неизгладимо написано тушью: Агнесса! Он целует его дважды в более чистые места и прячет его в свой чемодан.
Потом он заботливо одевается, чтобы пойти к директору, которого всего вернее можно застать между двенадцатью и тремя.
Чтобы не упрекать себя потом, он в двенадцать часов уже в дирекции, но застает там только сторожа, который спрашивает о его деле и предлагает свои услуги.
Ренгьельму это не нужно; он спрашивает, нельзя ли видеть директора; тут он узнает, что директор сейчас на фабрике, но должен прийти до обеда.
Ренгьельм думает, что фабрика — фамильярная кличка театра, но узнает, что директор имеет спичечную фабрику. Его зять, кассир, занят на почтамте и не появляется обыкновенно до двух часов; сын того, секретарь, занят на телеграфе, и поэтому его никогда нельзя застать наверняка. Но так как сторож понимает цель прихода Ренгьельма, то он передает ему от своего имени и от имени театра экземпляр устава театра; этот молодой дебютант может скоротать время до прихода кого-нибудь из дирекции.
Ренгьельм вооружился терпением и сел на диван изучать устав. Когда он прочел его, было еще только полчаса первого. Потом он проболтал со сторожем до сорока пяти минут первого. Потом он сел, чтобы проникнуть в глубину первого параграфа устава:
«Театр есть нравственное учреждение, почему члены его должны стремиться жить в страхе Божием, добродетели и хороших нравах».
Он вертел фразу во все стороны и старался придать ей надлежащее освещение, но тщетно. Если театр нравственное учреждение, то не надо членам его, которые (наряду с директором, кассиром, секретарем, машинами и декорациями) составляют это учреждение, стремиться ко всем этим хорошим вещам, как бы они ни назывались. Если бы было написано: «Театр безнравственное учреждение, и потому…» — да, тогда бы был смысл; но таковой цели, конечно, директор не имел.
Он вспомнил «слова, слова» Гамлета, но тотчас же вспомнил, что старо цитировать Гамлета и что надо выражать свои мысли своими словами; он остановился на том, что это болтовня.
Второй параграф помог ему убить еще четверть часа на рассуждения по поводу текста: «Театр никоим образом не для удовольствия, не для одного наслаждения». Здесь говорилось: театр не для удовольствия, и дальше: театр не исключительно для удовольствия, следовательно, он (также и) для удовольствия.
Потом он стал думать о том, когда театр доставляет удовольствие. Да, удовольствие было, когда можно было видеть, как дети, в особенности сыновья, обманывали из-за денег своих родителей, в особенности если родители были добродушны, экономны и благоразумны; потом, когда жены обманывали мужей; в особенности это приятно, когда муж стар и нуждается в помощи своей жены. Потом он вспомнил, что очень смеялся над двумя стариками, которые чуть было не умерли с голоду, потому что их дела пришли в упадок; и что еще сегодня над ними смеются в произведении классического писателя. Ему припомнилось также, что его забавляло несчастье старого человека, утратившего слух, и что он вместе с шестью сотнями людей очень веселился по поводу монаха, который пытался естественным путем лечить безумие, в которое его ввергло воздержание, и в особенности по поводу лицемерия, с каким он умел достигать своей цели.
Над чем же смеются? — спросил он себя. И так как ему больше нечего было делать, то он попытался ответить на это: над несчастьем, нуждой, пороком, добродетелью, поражением добра, победой зла.
Этот результат, который был для него отчасти нов, привел его в хорошее настроение, и он находил большое удовольствие в игре мыслей. Так как дирекции еще не было слышно, он продолжал игру, и не прошло еще пяти минут, как он пришел к результату: в трагедии плачут как раз над тем же, над чем смеются в комедии.
Но тут он остановился, потому что влетел главный директор, пролетел мимо Ренгьельма, не подавая виду, что заметил его, и бросился в комнату налево, откуда через мгновение раздался звук звонка, сотрясаемого сильной рукой. Сторожу понадобилось только полминуты на то, чтобы войти и выйти с объяснением, что его высочество принимает.
Когда Ренгьельм вошел, директор уже повернул свою мортиру в такой угол, что никак не мог видеть смертного, который вошел с трепетом. Но он, должно быть, услышал его, потому что тотчас спросил в оскорбительном тоне, что тому нужно.
Ренгьельм объявил, что он просит дебюта.
— Как? Большого дебюта? Большого восторга? Есть ли у вас репертуар, сударь? Играли ли Гамлета, Лира, Ричарда Шеридана; десять раз вызывали после третьего акта? А? Что?
— Я еще ни разу не выступал.
— Ах так! Ну, это нечто иное!
Он сел в посеребренное кресло, обитое голубым шелком, и на лице его появилась маска, как будто оно должно было служить иллюстрацией к одной из биографий Светония {68}.
— Можно ли вам сказать искреннее мнение? А? Бросьте эту карьеру!
— Невозможно.
— Я повторяю: бросьте эту карьеру! Эта самая ужасная из всех! Она полна унижений, неприятностей, уколов, терний, которые, поверьте мне, так отравят вам, сударь, жизнь, что вы пожалеете о том, что родились!
Он говорил поистине убедительно, но Ренгьельм был непоколебим в своем решении.
— Ну-с, тогда запомните мои слова! Я торжественно советую вам бросить и предупреждаю вас, что вы несколько лет можете пробыть статистом! Обдумайте это! И потом не приходите ко мне и не жалуйтесь! Эта карьера так адски тяжела, что вы никогда не избрали бы ее, если бы знали ее тяжесть! Вы вступаете в ад, поверьте мне! Я сказал.
Но эти слова были напрасны.
— Не предпочтете ли вы ангажемент без дебюта? Тогда риск меньше.
— Да, конечно, этого я совсем не ожидал.