Так он издевался надо мной во сне, хотя мне уже кажется, что я почти не сплю последнее время.
На короткие расстояния из одного городка в другой цирк переезжает в своих фургонах. Их везут другие лошади, но меня Гольдберг бережет, и это вновь наводит на тревожные размышления. Когда мы едем далеко в большие города, нас грузят в цирковой поезд, раскрашенный белыми и красными полосами. Мое стойло в товарном вагоне по соседству с обычными, не умеющими разговаривать лошадьми, гривы у них красиво заплетены, хвосты фигурно подстрижены, они выступают в номере с наездником без седла. Мы не проявляем особого интереса друг к другу. Если они вообще способны думать, то им скорей всего кажется, что говорящая лошадь чересчур много о себе понимает. Сами они только и делают, что едят, льют и кладут кучи. Ни единым словом между собой не перемолвятся. И ни единой мысли, хорошей или дурной, не промелькнет в их головах.
После больших переездов в цирке обычно бывает выходной, представления в этот день не дают, а когда мы не работаем утром и вечером, Гольдберг впадает в тоску, ходит мрачнее тучи. В такой день он с утра не расстается с бутылкой и выстукивает мне морзянкой разные колкости и, угрозы.
— Абрамович, ты слишком много думаешь. Что тебе неймется? Во-первых, мысли в тебе не задерживаются, а во-вторых, в твоей голове пусто, — значит, и мысли у тебя пустые. В общем, нечего тебе задаваться. Ну-ка, скажи мне, что у тебя сейчас на уме?
— Я думаю, какие новые ответы и вопросы вставить в наш номер, хозяин.
— Это еще зачем? Номер и без того длинный.
Если бы он знал, какие вопросы терзают меня, но не дай бог…
Как только начинаешь задавать вопросы, один цепляется за другой, и конца этому нет. А вдруг я твержу один и тот же вопрос, но на разные лады? Я все хочу понять, почему мне ни о чем нельзя спрашивать эту неотесанную деревенщину. Но я раскусил Гольдберга, он боится вопросов, боится, что его разоблачат, выведут перед всеми на чистую воду. Значит, некто может призвать его к ответу за все содеянное. Как бы там ни было, у Гольдберга темное прошлое, он боится проговориться мне, хотя иной раз и намекает на что-то. Но стоит мне заикнуться о моем прошлом, как он твердит одно: забудь об этом. Думай только о будущем. О каком будущем? С другой стороны, Гольдберг может умышленно напускать туману, ведь Абрамович пытливый по натуре; и, несмотря на запреты Гольдберга, он не перестает задаваться вопросами, сопоставляет одно с другим и, наконец, понимает, — упоительная мысль! — что знает больше, чем положено лошади, даже говорящей, и следовательно, все это доказывает, что он точно не лошадь. По крайней мере, не родился ею.
Итак, я в очередной раз пришел к заключению — да, я человек, спрятанный в лошади, а не лошадь, умеющая говорить в силу случайного стечения обстоятельств. Я додумался до этого давно, но потом снова нахлынули сомнения — да полно, возможно ли такое? Телом я ощущаю себя лошадью, это очевидно, но я же говорю, мыслю, мучаюсь вопросами. Словом, я — это я. Что-то подсказывает мне, что говорящих лошадей в природе не бывает, хотя Гольдберг, тыча в меня толстым пальцем, утверждает обратное. Он погряз во лжи, в этом его сущность.
Однажды вечером, когда после долгой дороги они устроились на новом месте, Абрамович вдруг обнаружил, что задняя дверь стойла не заперта хандра притупляла бдительность Гольдберга, — и, повинуясь безотчетному порыву, Абрамович, осторожно пятясь, выбрался наружу. Обогнув сзади фургон Гольдберга, он пересек ярмарочную площадь, где расположился цирк, и рысью промчался мимо двух цирковых служителей; они даже не попытались его задержать, скорей всего потому, что Абрамович крикнул им на ходу: "Привет, мальчики! Чудесный вечер!" Когда площадь осталась позади, Абрамович, хотя и опьяненный негаданной свободой, все же усомнился, правильно ли он поступил. Он рассчитывал, что сможет переждать некоторое время в какой-нибудь рощице посреди лугов, где будет мирно пастись. Но кругом, куда ни пойди, промышленное предместье, и сколько Абрамович ни бродил по улицам, цокая копытами, он не увидел даже небольшого парка, не то что леса.
Куда денешься, если обличьем ты вылитая лошадь?
Абрамович попытался укрыться в старых конюшнях в школе для верховой езды, но оттуда его выгнала сердитая женщина. Кончилось тем, что его настигли на платформе вокзала, где он ждал поезда. Ужасно глупо, он сам это понимал. Кондуктор так и не пустил его в вагон, сколько Абрамович его ни упрашивал. Прибежал начальник вокзала и приставил ему к голове пистолет. Не внемля мольбам, он не отпускал лошадь, пока не подоспел Гольдберг со своей бамбуковой тростью. Хозяин грозился высечь Абрамовича до крови и нарисовал эту картину с такой невыносимой отчетливостью, что Абрамович почувствовал, как он превращается в сплошное кровавое месиво. Через полчаса он снова был под замком в стойле, в висках стучало, на гблове запеклась кровь. Гольдберг осыпал его бранью на своем глухонемом наречье, но проклятия не трогали Абрамовича, хотя всем своим понурым видом он изображал раскаяние. От Гольдберга ему не убежать до тех пор, пока он не выберется из лошади, в которую его засадили.
Однако потребуются немалые усилия, чтобы выйти на белый свет человеком. Абрамович решил действовать без лишней спешки и воззвать к общественному мнению. На осуществление задуманного уйдут месяцы, может быть, годы. Сопротивление! Саботаж, если на то пошло! Бунт! В один прекрасный вечер, когда они уже раскланялись и аплодисменты стихали, Абрамович, подняв голову, словно собираясь благодарно заржать в ответ на рукоплескания, неожиданно воскликнул, обращаясь к публике:
— Помогите! Кто-нибудь, вызволите меня отсюда! Я в этой лошади, как в тюрьме! Выпустите на свободу ближнего своего!
Тишина, будто дремучий лес, обступила арену. Гольдберг смотрел в сторону и не подозревал о страстном выкрике Абрамовича — потом уже ему рассказал штальмейстер, — но по удивленным и даже потрясенным лицам зрителей, а главное, по откровенно торжествующему виду Абрамовича он понял, что произошло что-то неладное. Хозяин сразу же разразился веселым смехом, словно все шло так, как было задумано, и лошадь просто позволила себе небольшую импровизацию. Зрители тоже оживились, бурно захлопали.
— Зря стараешься, — выстучал морзянкой хозяин после представления. Все равно тебе никто не поверит.
— Тогда отпусти меня по своей воле, хозяин. Пожалей меня.
— Что до этого, — твердо выстучал Гольдберг, — то тут уж ничего не изменишь. Мы только вместе можем и жить и зарабатывать. Тебе не на что жаловаться, Абрамович. Я забочусь о тебе лучше, чем ты сам можешь о себе позаботиться.
— Может быть, и ваша правда, мистер Гольдберг, но что мне от этого, если в душе я человек, а не лошадь?
Всегда багровый Гольдберг даже побледнел, когда выстукивал морзянкой свое обычное НИКАКИХ ВОПРОСОВ.
— Я и не спрашиваю ни о чем, мне просто нужно сказать нечто очень важное.
— Поменьше задавайся, Абрамович.
Вечером хозяин отправился в город, вернулся безобразно пьяным, будто в него влили бочку бренди, и угрожал Абрамовичу трезубцем — во время гастролей он возил его с собой в чемодане. Еще одно издевательство.
Между тем номер явно меняется, он уже совсем не тот, что прежде. Ни многократные предупреждения, ни пытка угрозами уже не останавливают Абрамовича, с каждым днем он позволяет себе все новые вольности. Переводя идиотское мычание Гольдберга, все эти ги-и гу-у га-а го-о, Абрамович намеренно перевирает и без того глупые вопросы и ответы.
Ответ: Чтобы попасть на другую сторону.
Вопрос: Зачем пожарному красные подтяжки?
Ответ: От игры в шарики.
Вопрос: Зачем слонам такие длинные чемоданы?
Выступая на манеже, Абрамович идет на риск и вставляет в номер свои ответы и вопросы, хотя знает, что наказание неминуемо.
Ответ: Говорящая лошадь.
Вопрос: У кого четыре ноги и кто хочет быть свободным?
На этот раз никто не засмеялся.
Абрамович передразнивал Гольдберга, когда тот не мог следить за его губами. Обзывал хозяина «чуркой», "немым болваном", "глухой дубиной" и при любой возможности обращался к публике, просил, требовал, умолял о помощи.
— Gevalt![37] Освободите меня! Я тоже человек! Это произвол! Я хочу на свободу!
Когда Гольдберг отворачивался или впадал в меланхолическое безразличие ко всему, Абрамович кривлялся и на разные лады высмеивал хозяина. Он громко ржал, издеваясь над его внешностью, «речью», тупостью, заносчивостью. Иной раз, поднявшись на дыбы и выставив напоказ срамное место, он распевал песни о свободе. И тогда в отместку Гольдберг принимался нарочито неуклюже танцевать с насмешником — клоун, на лице которого намалевана мрачная ухмылка, вальсировал с лошадью. Те, кто видел номер прежде, приходили в изумление и, пораженные этими переменами, растерянно замирали, словно в предчувствии грозящей беды.