5
Когда думаю о чередовании этих учителей, меня не столько интересуют забавные перебои, которые они вносили в мою молодую жизнь, сколько коренная устойчивость и полнота этой жизни. Я с удовлетворением отмечаю высшее достижение памяти, мастерство, с которым она использует врожденные гармонии, собирая к себе под крылышко повисшие и блуждающие там и сям тональности прошлого. И мне нравится задним числом представлять себе, при завершении и разрешении этих нестройных аккордов, что-нибудь бессмертное, например, длинный стол, за которым в дни летних именин и рождений пили ранними вечерами шоколад – на воздухе, в аллее берез, лип и кленов, в самом ее устье, на песчаной площадке сада, разделявшего парк и дом. Вижу скатерть и лица сидящих людей, и на всем – игру светотени под движущейся легендарной листвой, несомненно преувеличенную тем же духом страстного поминовения, вечного возвращения, который всегда побуждает меня подбираться к праздничному столу извне, из глубины парка – не от дома – точно душа, для того, чтобы вернуться сюда, должна подойти беззвучными шагами блудного сына, изнемогающего от волнения. Сквозь трепетную призму я различаю лица знакомых и родственников, двигаются беззвучные губы, произнося забытые речи. Вижу пар, мреющий над шоколадом, и тарелки с черничным пирогом. Замечаю крылатое семя, которое, вращаясь, спускается как маленький геликоптер на скатерть, и через скатерть легла, бирюзовыми жилками внутренней стороны к слоистому солнцу, голая рука девочки, лениво вытянувшаяся с раскрытой ладонью в ожидании чего-то – быть может, щипцов для орехов. На том месте, где сидит очередной гувернер, вижу лишь переменный образ, последовательность наплывов и затемнений; пульсации моей мысли мешаются с меняющимися тенями листвы, обращая Ордо в Макса, Макса в Ленского, а Ленского в сельского учителя, после чего вся череда трансформаций повторяется. И тут, внезапно, в тот самый миг, когда краски и очертания берутся, каждое, за свое дело – веселое, легкое, – точно по включении волшебного тока, оживают звуки: голоса, говорящие вместе, треск расколотого ореха, звяк небрежно переданных щипцов, тридцать сердец, заглушающих мое своими размеренными ударами, шелест и шум тысячи деревьев, местная симфония голосистых летних птиц, а из-за реки, из-за ритмичных деревьев доносится нестройный и восторженный гам купающейся деревенской молодежи, как дикие звуки растущих оваций.
Передо мною большой потертый альбом для вырезок, обтянутый черной тканью. Он содержит старые документы, включая дипломы, дневники, наброски, удостоверения личности, карандашные заметки и кое-какие печатные материалы, которые моя мать старательно сохраняла до самой своей смерти в Праге, и которые затем, между 1939-м и 1961-м годами пережили множество злоключений. Основываясь на этих документах и собственных моих воспоминаниях, я составил приводимую ниже краткую биографию моего отца.
Владимир Дмитриевич Набоков, юрист, публицист и государственный деятель, сын Дмитрия Николаевича Набокова, министра юстиции, и баронессы Марии фон Корф, родился 20 июля 1870-го года в Царском Селе близ Петербурга и пал от пули убийцы 28 марта 1922-го года в Берлине. До тринадцати лет он получал образование дома, от французских и английских гувернанток, а также русских и немецких учителей; от одного из них он перенял и затем передал мне passio et morbo aureliana. Осенью 1883-го года он начал посещать гимназию на тогдашней Гагаринской улице (предположительно переименованной в двадцатых годах недальновидными Советами). Стремление первенствовать было в нем огромно. Одной зимней ночью он, не справившись с заданной на дом задачей и предпочтя воспаление легких насмешкам у классной доски, выставил себя на полярный мороз в надежде, что его, сидящего в одной ночной рубашке у открытого окна (оно выходило на Дворцовую площадь с ее отглаженным луною столпом), свалит своевременная болезнь; наутро он был по-прежнему здоровехонек, зато незаслуженно слег учитель, которого он так боялся. Шестнадцати лет, в мае 1887-го, он завершил курс гимназии с золотой медалью и начал изучать юриспруденцию в Петербургском Университете, который закончил в 1891-ом году. Учебу он продолжил в Германии (преимущественно в Галле). Тридцать лет спустя один из его однокашников, с которым он совершал велосипедные прогулки по Черному лесу, прислал моей вдовой матери томик “Мадам Бовари”, бывший тогда с отцом, написавшим на форзаце “Непревзойденный шедевр французской литературы” – суждение, справедливое и поныне.
14 ноября (дата скрупулезно праздновавшаяся все последующие годы в нашей чуткой к годовщинам семье) 1897-го года он женился на Елене Ивановне Рукавишниковой, двадцатиоднолетней дочери сельского соседа, которая родила ему шестерых детей (первый родился мертвым).
В 1895-ом году он был произведен в камер-юнкеры. С 1896-го по 1904-й читал лекции по уголовному праву в Императорском училище правоведения в Петербурге. Камер-юнкерам полагалось перед всяким публичным выступлением испрашивать на то разрешения у “Министра Двора”. Отец, естественно, не стал этого делать, печатая в журнале “Право” свою знаменитую статью “Кровавая кишиневская баня”, в которой осудил роль, сыгранную полицией в подстрекательстве к Кишиневскому погрому 1903-го года. В январе 1905-го года он был указом царя лишен придворного чина, после чего прервал всякую связь с царским правительством и решительно погрузился в антидеспотическую политическую деятельность, продолжая между тем свои юридические труды. С 1905-го по 1915-й он был президентом русской секции Международной криминологической ассоциации и на конференциях в Голландии развлекался сам и развлекал аудиторию, переводя вслух, когда в том бывала нужда, русские и английские доклады на немецкий и французский и наоборот. Он красноречиво выступал против смертной казни. Как в личных, так и в общественных делах он неизменно следовал своим принципам. В 1904-ом году на официальном банкете он отказался поднять бокал за здоровье монарха и, как говорят, преспокойно поместил в газетах объявление о продаже придворного мундира. С 1906-го по 1907-ой он, совместно с И.В. Гессеном и А.И. Каминкой, редактировал “Речь”, одну из немногих в России ежедневных газет либерального направления, а также правоведческий журнал “Право”. Политически он был “кадетом”, т.е. членом партии КД (“Конституционно-демократическая партия”), впоследствии справедливо переименованной в “Партию Народной Свободы”. Обладая острым чувством юмора, он немало потешался над беспомощной, хоть и злобной мешаниной, в которую советские лексикографы обращали его взгляды и достижения в их редких биографических упоминаниях о нем. В 1906-ом году его выбрали в Первую Думу, гуманное и героическое учреждение, по-преимуществу либеральное (которое, однако, невежественные иностранные публицисты, жертвы советской пропаганды, нередко путают с “боярской думой”!). Здесь он произнес несколько великолепных речей, отзвуки которых раскатились по всей стране. Когда царь, меньше чем через год, распустил Думу, некоторые из ее членов, включая и моего отца (который, как показывает фотография, сделанная на Финляндском вокзале, нес свой железнодорожный билет засунутым под шляпную ленту), удалились в Выборг на нелегальное совещание. В мае 1908-го года он начал отбывать трехмесячный тюремный срок – несколько запоздалое наказание за составленный в Выборге им и его товарищами революционный манифест. “Поймал ли В. каких-нибудь “egeria этим летом?” – спрашивает он в одной из своих беззаконных записок из тюрьмы, которые через подкупленного охранника и преданного друга (Каминку) доставлялись моей матери в Выру. “Скажи ему, что я видел в тюремном дворе лимонниц и капустниц”. После освобождения ему запретили участвовать в выборах, однако (один из парадоксов, столь частых при власти царей) он мог свободно работать в яро либеральной “Речи”, чему он и посвящал девять часов в день. В 1913-ом году правительство оштрафовало его на символическую сумму в сто рублей (примерно столько же долларов в то время) за его репортажи из Киева, где после шумного судебного процесса Бейлис был признан неповинным в убийстве православного мальчика, совершенном в “ритуальных” целях; правосудие и общественное мнение еще могли временами брать верх в прежней России; и тому, и другому оставалось просуществовать всего пять лет. Вскоре после начала Первой мировой войны отца мобилизовали и отправили на фронт, но вскоре перевели в Петербург, приписав к Генеральному штабу. Воинская этика не позволяла ему активно участвовать в первых возмущениях либеральной революции марта 1917-го года. Похоже, История с самого начала старалась лишить его возможности в полной мере проявить присущие ему дарования выдающегося государственного деятеля в русской республике западного типа. В 1917-ом, при первых шагах Временного правительства – то есть, когда кадеты еще принимали в нем участие, – он занимал в Совете Министров ответственный, но невидный пост Исполнительного Секретаря. Зимой 1917-18 его избрали в Учредительное Собрание – затем лишь, чтобы при разгоне последнего ретивые большевики-матросы арестовали его. Ноябрьская революция уже шла своим кровавым путем, однако в те дни хаос приказов и контрприказов порой принимал нашу сторону: отец прошелся по тусклому коридору, увидел в конце его открытую дверь, вышел на боковую улочку и отправился в Крым с заплечным мешком, который велел своему камердинеру Осипу принести на безлюдный угол, и пакетом бутербродов с икрой, добавленных нашим добрым поваром, Николаем Андреевичем, по собственному почину. С середины 1918-го по начало 1919-го, между двумя большевицкими оккупациями и в постоянных трениях с охочими до пальбы элементами деникинской армии, он был министром юстиции (“минимального правосудия”, кривясь, говаривал он) одного из Краевых правительств – Крымского. В 1919-ом он отправился в добровольное изгнание, жил сначала в Лондоне, затем в Берлине, где в сотрудничестве с Гессеном редактировал либеральную эмигрантскую газету “Руль” вплоть до покушения на него, совершенного в 1922-ом году, темным негодяем, которого Гитлер, во время Второй мировой войны, назначил заведовать делами русских эмигрантов.