За свою жизнь он нашел для себя только один способ прорваться к людям, только один ключ отпирал ему двери других камер, только на одном языке он мог говорить так, чтобы люди его понимали. Это был горн. Будь у тебя с собой горн, ты бы мог сказать ей сейчас что угодно, и она бы поняла; ты мог бы сыграть для нее сигнал построения, усталый призыв строиться на мороку, когда живот набит и тянет вниз и все равно надо идти подметать чужие улицы, а так хотелось бы остаться дома и поспать, — и она бы все поняла.
Но нет у тебя горна, ни с собой, ни вообще. Тебе вырвали язык. Все, что у тебя есть, — это две бутылки; одна почти полная, в другой на донышке.
А это, друг, нам через проходную не пронести, сказал он себе, потому что патрульные отберут и сами высосут, и под забором мы тоже ничего прятать не станем, потому что есть ребятки, которые рыщут там по ночам и именно так добывают себе выпивку. Слушай, друг, а может, выпьем прямо сейчас? Так оно будет лучше. Мы ведь с тобой, когда напиваемся, у нас сразу такое взаимопонимание, мы даже вроде бы видим друг друга. Давай пойдем к нашему дереву.
У подножия холма на полпути к перекрестку стояла особняком сучковатая старая киава, накрывая своей тенью пятачок травы, где он не раз устраивал себе привал по дороге к Вайолет и где скопилось немало пустых бутылок. Ему пришлось высоко поднимать ноги, чтобы сквозь спутанную, доходящую до колен траву пробраться на гладкую прогалинку, где он обычно усаживался, прислонясь спиной к шершавой коре киавы, и откуда никто не мог увидеть его с дороги — каждому временами необходимо побыть одному, а в спальне отделения ты можешь быть только одинок, но не один.
Древняя, растопырившая пальцы-шипы киава, весь день бдительной дуэньей уберегавшая клочок девственной травы от жадных посягательств распутного солнца на последний в поле островок целомудрия, распростерла над ним свои узловатые руки прачки и, точно так же, как недавно охраняла невинность своей зеленой дщери, охраняла теперь распутного бродягу, а он пил виски и думал о разных разностях; о Цербере, о роте, где житье одним спортсменам, но больше всего думал о Вайолет и о том, что, когда переезжаешь, нужны ящики, чтобы упаковать занавески и консервы. Киаве же было все равно кого охранять — траву или его, потому что, как любой женщине, ей требовалось только одно — о ком-то заботиться.
Он добавил две пустые бутылки к тем, что валялись в траве, и на грузовике 13-го учебного полевого артиллерийского полка, который вез в гарнизон солдат с пляжа в Халейве, добрался домой — в кишащее людьми одиночество казармы, домой — в спальню отделения, где ничто тебя ни от кого не отделяет, — и, пьяный, завалился спать.
А в конце месяца ему в последний раз выдали получку по аттестату РПК и специалиста четвертого класса, и он, сам понимая, как иронично смеется над ним судьба, просадил в сарае у О’Хэйера все те деньги, на которые Вайолет должна была обосноваться в Вахиаве. Он хотел начать новую жизнь с нуля, и за пятнадцать минут продулся за карточным столом так, что у него не осталось даже на бутылку или на бордель. Это был шикарный жест, и огромные ставки, на которых он прогорел, произвели сенсацию.
Из всех времен года только сезон дождей мало-мальски напоминал на Гавайях зиму. В месяцы, считавшиеся тут зимними, небо было, может быть, не такое яркое, не такое ясное и синее, а солнце не так слепило, но все равно зима на Гавайях отличалась от лета не больше, чем конец сентября у нас на континенте. Было так же тепло, и на огромном красноземном плато, где неподалеку от ананасных плантаций стоял Скофилдский гарнизон, зима одинаково отсутствовала и летом, и зимой.
Да, зимой на Гавайях никто не страдал от холода. Зато осенью воздух никогда не бывал здесь напоен октябрьским ароматом хурмы, а весной природа не пробуждалась внезапно навстречу теплу и торопливым шагам юного апреля. Единственную резкую перемену нес с собой сезон дождей, и потому все, кто еще помнил зиму, радовались дождям. Все, кроме туристов, конечно.
А он наступал не сразу, этот сезон дождей. Февраль выдавал на исходе одну-две бессильные грозы — так человек бессильно корчится и бьется перед тем, как умереть, — но в них таилось обещание, и прохладный ветер нашептывал: «Скоро, скоро пойдет большая вода, потерпите еще немного». Ранние грозы затихали, едва земля выпивала их влагу, и тучи отступали под натиском солнца, а оно снова превращало мокрую грязь в сухую пыль и оставляло от первых дождей лишь потрескавшиеся, запекшиеся лепешками воспоминания, которые рассыпались под тупоносой нахрапистостью солдатских ботинок.
Но в начале марта перерывы между дождями становились короче, а сами дожди лили дольше, и наконец перерывы прекращались вовсе, оставался только дождь: земля жадно напивалась им досыта, а потом, как человек, который нашел в пустыне колодец и пил, не зная удержу, исторгала обратно то, что не могла в себя принять, — вода затопляла улицы, подножия холмов, мелкие расщелины; оросительные каналы, нитями паутины расползшиеся по пунцово-красной поверхности плато, бурлили, как горные реки. И так продолжалось до тех пор, пока вся земля и все сущее на ней не начинали, как невеста в медовый месяц, умолять о передышке.
В такую пору жизнь Скофилда замыкалась в казармах. Строевые занятия заменялись лекциями в комнатах отдыха о разных видах оружия, муштра в сомкнутом и расчлененном строю уступала место тренировкам на галереях в наведении оружия на цель и почитаемым издавна упражнениям в плавном нажатии курка. Но всей этой тягомотине было не перешибить бодрящую радость от мысли, что ты сидишь под крышей, а за окнами тем временем хлещет дождь.
На железной спинке в ногах каждой койки висели теперь извлеченные из ссылки в вещмешке плащи. Они были двух видов: один — прорезиненный — впитывал воду, как промокашка; второй — клеенчатый — не пропускал ни воду, ни воздух, и ты вымокал в нем от собственного пота, как от дождя в прорезиненном плаще. А в те вечера, когда дождь затихал сравнительно надолго и солдаты начинали снова привычно рыскать по ночному городу, на улицах и дорогах появлялось новейшее изобретение армейских портных — «полевые накидки».
В дождливый сезон солдаты собирались в спортзале за старой гарнизонной церковью, они группами сходились со всех сторон к рингу на дне чаши крытого амфитеатра, как сходятся к втулке колеса спицы, и все несли с собой одеяла — подстелить на холодный бетон, чтобы не нажить геморрой, да и поплотнее закутаться самим. Для согрева, конечно, неплохо было захватить бутылку, но ее надо было ухитриться пронести мимо патруля военной полиции. И осенним гавайским мартом здесь, под крышей Скофилдского спортзала, где на ринге старались одолеть друг друга два безымянных пронумерованных боксера, оживали на мгновенье, повиснув над чашей амфитеатра, как мираж, октябрь в Америке, футбольные матчи, румяные яблоки и тысячи разбросанных по всей стране городков с их школьными командами футболистов.
Во вторую неделю марта оставалось провести еще три встречи, но судьба чемпионата по боксу Гавайской дивизии была уже предрешена.
«Медвежата» Динамита Хомса проиграли 27-му пехотному тридцать очков, ровно вдвое больше, чем можно было набрать за три оставшиеся встречи, и почетный «Золотой ринг» с золотыми боксерами был уже вынут из застекленного ящика в «боевых воротах», чтобы на закрытии сезона торжественно перейти к победителям.
Динамит бродил по гарнизону поникший и хмурый. Ходили слухи, что его понизят в должности и отстранят от бокса; к тому же в седьмой роте впервые за несколько лет двое солдат в течение одного месяца попали под трибунал и загремели в гарнизонную тюрьму.
Но зрителям, сидевшим в большой восьмиугольной яме, выложенной рубчатыми, шероховатыми плитами бетона, было не важно, кто выходит на ринг и кто победит. Важен был только пьянящий, будоражащий восторг от предвкушения схватки, потому что он приближал тебя к далекому дому, к городкам, где насупленные футболисты-старшеклассники плюют на наставления тренеров, терзаемых видениями в духе фильмов о Кнуте Рокни[21] и страхом потерять работу, и отчаянно, со всепокоряющей глупостью молодости кидаются в бой, как будто от исхода матча зависит судьба планеты; и они еще настолько юны, что плачут из-за поражения, из-за иллюзии, которую никогда не разделяют с ними тренеры и которую они сами очень скоро теряют, как веру в Санта-Клауса, потому что начинают узнавать жизнь и понимать, что преданность команде — легко перепродаваемый товар. Именно эту иллюзию с любовью и теплом вспоминали люди в бетонной чаше спортзала, стремясь вернуть себе былую душевную чистоту.
Полк переживал поражение отнюдь не так болезненно, как казалось Динамиту, и, уж конечно, далеко не так болезненно, как сам Динамит. Преданность солдат той или иной команде менялась слишком часто, и огорчение длилось ровно столько, сколько уходило на дорогу из спортзала до казармы, где ребята тотчас запирались в уборной и начинали резаться в кости по маленькой. Яркая слава боксерской команды померкла почти мгновенно. День получки был куда ближе, чем следующий спортивный сезон, а тут еще кто-то пустил слух, что в добрую половину борделей между Ривер-стрит и Нууана-авеню завезли из Штатов новых девочек.