4
Примкнув, по собственному выбору, к великой бесклассовой русской интеллигенции, мой отец полагал правильным определить меня в школу, выделяющуюся из прочих своими демократическими принципами, безразличием к классовым, расовым и религиозным разграничениям и передовыми методами образования. За вычетом этих особенностей, Тенишевское не отличалось ничем от прочих школ мира, в какой бы точке времени или пространства они ни находились. Как во всех школах, ученики терпели некоторых учителей, а других ненавидели; как во всех школах, между мальчиками происходил постоянный обмен непристойных острот и эротических сведений. Я был превосходным спортсменом, и в общем не очень страдал бы в школе, если бы дирекция только поменьше заботилась о спасении моей души.
Меня обвиняли в нежелании “приобщиться к среде”; в “надменном щегольстве” (главным образом французскими и английскими выражениями, которые испещряли мои русские сочинения, что было для меня только естественным); в отказе пользоваться грязными мокрыми полотенцами в умывальной; в том что при драках я пользовался наружными костяшками кулака, а не нижней его стороной, как принято у русских забияк. Один из наставников, плохо разбиравшийся в играх, хотя весьма одобрявший их группово-социальное значение, пристал ко мне однажды с вопросом, почему, играя в футбол, я всегда торчу в воротах, “вместо того, чтобы бегать с другими ребятами”. Особой причиной раздражения было еще то, я приезжаю в школу и уезжаю из нее в автомобиле, между тем как другие мальчики, достойные маленькие демократы, пользуются трамваем или извозчиком. Один из учителей, скривившись от отвращения, внушал мне как-то, что я, на худой конец, мог бы оставлять автомобиль в двух-трех кварталах от школы, избавив тем самым моих школьных товарищей от необходимости смотреть, как шофер “в ливрее” ломает передо мной шапку. То есть школа как бы позволяла мне таскать с собою за хвост дохлую крысу, но при условии, что я не стану совать ее людям под нос.
Однако наибольшее негодование возбуждало то, что уже тогда я испытывал непреодолимое отвращение ко всяким “движениям” и союзам. Помню, в какое бешенство приходили добрейшие и благонамереннейшие из моих наставников оттого, что я решительно отказывался участвовать, в виде бесплатного добавления к школьному дню, в каких-то кружках, где избиралось “правление” и читались исторические рефераты, а впоследствии, в старших классах, происходили даже дискуссии на политические темы. Постоянное давление, имевшее целью заставить меня примкнуть к той или иной группе, моего сопротивления так и не сломило, но привело к напряженному положению, усугублявшемуся тем, что всякий ставил мне в пример отца.
Мой отец и вправду был человек очень деятельный, однако, его деятельность я воспринимал, как часто бывает с детьми знаменитых отцов, сквозь собственную призму, разлагавшую на множество волшебных красок простоватый цвет, видный моим наставникам. По причине разносторонности его интересов – криминологических, юридических, политических, издательских, филантропических – отцу приходилось участвовать в заседаниях множества комитетов, часто происходивших у нас в доме. О том, что такое заседание должно было состояться, всегда говорил странный звук, доносившийся с дальнего конца нашего просторного и звучного вестибюля. Это в нише под мраморной лестницей наш швейцар, когда я возвращался из училища, очинивал карандаши. Для этих целей использовалась тяжелая старомодная машина с ручкой, которую он быстро вращал одной рукой, держа другой вставленный в боковое отверстие карандаш. Многие годы он был банальнейшим из вообразимых примером “верного слуги”, балагуром и умницей, умевшим с какой-то особой лихостью разглаживать двумя пальцами, направо и налево, усы и вечно чуть припахивающим жаренной рыбой: запах этот зарождался в его загадочной подвальной квартирке, где у него имелась толстая жена и близнецы – гимназист моего возраста и томящая воображение, неопрятная маленькая Аврора с голубой косиной и медными локонами; но повидимому нудная возня с карандашами сильно озлобила бедного старого Устина, – ибо я готов ему посочувствовать, я, пишущий только очень острым карандашом, держащий целые букетики “В 3” в расставленных вкруг меня вазочках и по сту раз на дню крутящий ручку снаряда (прикрученного к краю стола), в маленьком ящичке которого так быстро скапливается такое множество смуглых древесных волокон. Впоследствии выяснилось, что он давным-давно поступил на службу в царскую тайную полицию, – безобидную, конечно, в сравнении с людьми Дзержинского и Ягоды, но все же изрядно надоедливую. Уже в 1906-ом году, например, полиция, подозревая, что отец проводит в Выре тайные совещания, прибегла к услугам Устина, который под каким-то предлогом, мне не запомнившимся, но с тайной целью выведать, что там в действительности происходит, упросил отца взять его с собою на лето в качестве дополнительного лакея (он был когда-то помощником буфетчика в хозяйстве Рукавишниковых); и именно он, вездесущий Устин, зимою 1917-18 героически провел представителей победивших Советов в кабинет отца на втором этаже, а оттуда, через музыкальную и будуар матери, в угловую юго-восточную комнату, в которой я родился, и к нише в стене, к тиарам цветного огня, вполне вознаградившим его за махаона, когда-то пойманного им для меня.
Около восьми вечера вестибюль наполнялся многочисленными галошами и шубами. В комитетской рядом с библиотекой, за длинным, в сукне, столом (на котором были разложены прекрасно отточенные карандаши) отец с коллегами обсуждал некоторые тонкости их противодействия царю. В темном углу высокие часы разражались над бубнением голосов вестминстерским звоном; а за комитетской были сложные глубины – чуланы, витые лестницы, подобие буфетной – где мы с двоюродным братом Юрой обычно задерживались, держа наготове пистолеты, на нашем пути в Техас, и там однажды полиция поместила толстого, подслеповатого агента, который, будучи обнаружен, неторопливо и тяжело опустился на колени перед нашей библиотекаршей, Людмилой Борисовной Гринберг. Интересно, как бы я мог делиться всем этим с моими школьными учителями?
Реакционная печать беспрестанно нападала на партию отца, так что я более или менее привык к появлявшимся в ней время от времени вульгарным карикатурам – отец и Милюков преподносят Мировому Еврейству матушку-Россию на блюде и прочее в этом роде. Но однажды, вероятно, зимой 1911-го года, самая влиятельная из правых газет наняла сомнительного журналиста и тот состряпал оскорбительную статью, содержавшую инсинуации, которых отец оставить без внимания не мог. Поскольку широко известная низость истинного автора статьи делала его “недуэлеспособным” (как это называется в русском дуэльном кодексе), отец послал вызов редактору напечатавшей статью газеты, человеку вероятно несколько более приемлемому в этом смысле.
Русская дуэль была делом куда более серьезным, нежели ее привычная парижская разновидность. Редактору потребовалось несколько дней, чтобы решить примет он вызов или не примет. В последний из этих дней, в понедельник, я, как обычно, отправился в училище. Поскольку газет я не читал, то и оставался в полном неведении относительно всей этой истории. К середине занятий я заметил, что какой-то открытый на определенной странице журнальчик ходит по рукам и вызывает смешки. Улучив время, я перехватил его: журнальчик оказался последним номером площадного еженедельника, в гаерских тонах расписавшим вызов отца, с добавлением идиотских комментариев по части предоставленного им противнику права выбора оружия. Содержались в нем и шпильки в адрес отца, обратившегося к феодальному обычаю, который он порицал в своих статьях. Немало было также сказано о числе его слуг и костюмов. Между прочим я узнал, что в секунданты отец пригласил своего зятя, адмирала Коломейцева, героя японской войны. В Цусимском сражении этот мой дядя, имевший тогда чин капитана, сумел пришвартовать свой эсминец к горящему флагманскому броненосцу и снять с него начальника эскадры.
По окончании урока я установил, что журнальчик принадлежит одному из моих лучших друзей. Я обвинил его в предательстве и издевке. В последующей драке он, упав навзничь на парту, зацепился ногой обо что-то и сломал щиколодку. Он пролежал в постели месяц, при чем благородно скрыл и от семьи и от школьных учителей мое участие в деле.
Больно было смотреть, как его несут вниз по лестнице, но эта боль потонула в общем ощущении несчастья. По какой-то причине автомобиль за мной в тот день не приехал, пришлось взять извозчика, и во время невероятно медленного унылого и холодного путешествия домой я многое успел передумать. Я теперь понимал, почему накануне мать провела со мной так мало времени и не спустилась к обеду. Я понимал, что за специальные уроки давал в последние дни моему отцу Тернан, еще лучший, чем Лустало maоtre d'armes. Какое оружие выберет противник, спрашивал я себя – клинок или пулю? Или выбор уже сделан? Мое воображение осторожно брало столь любимую, столь жарко дышащую жизнью фигуру фехтующего отца и переносило ее, за вычетом маски и защитной байки, в какой-нибудь сарай или манеж, где дрались на дуэлях. Я уже видел отца и его противника, в черных штанах, с обнаженными торсами, яростно бьющимися, – видел даже и тот оттенок странной неуклюжести, которой элегантнейший фехтовальщик не может избежать в настоящем поединке. Этот образ был так отвратителен, так живо представлял я себе спелую наготу бешено пульсирующего сердца, которое вот-вот проткнет шпага, что мне на мгновение захотелось, чтобы выбор пал на более отвлеченное оружие. Но скоро мое отчаяние еще усилилось.