– Ааа!… Паскудница!…
И он уже снова ее не видел; стоял и носом поклевывал в пол, бормотал и качал головой:
– Ааа!… Паскудница!…
Медленно опустился на лавку; медленно на стол опустил руки; медленно в руки опустил голову; а быстроногий прусак по столу к нему подбежал, остановился у самого его носа, зашевелил усами.
Кустики, кочки, овражки; и опять кустики; через всю ту путаницу ветвей, теней и закатных огней вьется извилистая дорожка; Петр быстро уходит туда – в глубь востока – в кустики, кочки, овражки, между зелеными глазами Ивановых червячков [72].
Его догоняет Евсеич.
– Батюшка, Петр Петрович, – кхе, кхе, кхе, – что же это будет такое с нами? Сжальтесь – на барышню посмотрите; барышня убивается, плачет!
Ему отвечает лишь хруст хвороста да бульканье по болоту убегающих к Целебееву ног…
– Кхе, кхе, кхе, – закашливается Евсеич; Петра Петровича ему не догнать: куда старику с больными ногами за молодым угоняться!
Евсеич сворачивает к Гуголеву; день меркнет; ночь мутная хаосом пепла падает на него.
В гуголевском парке мертво: старая бабка, вся обложенная подушками, под окном утопает в меху; снаружи в открытое окно на нее бросается мрак; навстречу ему из окна от лампы бросается сноп золотого света; полуосвещенные лапы дикого винограда протягивает в окно ветерок.
А где же Катя?…
Там, там Целебеево впереди: и Кате страшно; крадется Катя одна, бледна; и Катя еще похудела; будто серый, тоненький стебелек, опушенный белой паутинкой, в бледно-пепельном платье и с как зола волосами, завуаленная в бледную шаль, она бледно истаивает в сине-пепельной мути, тонет в море ночном; на поверхности того моря едва-едва удерживается ее худенькое лицо; она туда идет тайком от бабки, от гуголевской дворни, от Евсеича даже: ей навстречу шаги; в бледном блеске зарницы там, за кустом; ей навстречу – Евсеич; Катя прячется от него в кусты; значит, и старик, и старик… тайком туда тоже похаживать стал.
Старик далеко у нее за спиной; в бледном блеске зарницы еще раз мелькнула ей лакейская серая спина, как она обернулась:
– Евсеич, Евсеич! – зовет в темноту перепуганная девчонка, но Евсеич не слышит; смотрит вслед ему Катя… и плачет.
Ее глаза – точно кусочки ночной синевы, дозирающей на Катю из черного, вокруг обступившего, кружева листов: останавливается Катя… и плачет.
Разорение бабки, пощечина, глупая пропажа бриллиантов, страшное Петра исчезновенье, толки об этом исчезновеньи и той пропаже, наконец, мерзкое это, без подписи, каракулями написанное, письмо, совершенно безграмотное, в котором ей нагло доносит какой-то простолюдин о том, будто у ее Петра роман с пришлой бабой! Смотрит на звездочки Катя… и плачет, и вздрагивают ее плечики от трепетанья ночного листа; всякий слышал трепетанье такое: то особое трепетанье, какого нет днем.
Шмидт ей расскажет все: он ей отыщет Петра.
И уже вон – избы; точно присели они в черные пятна кустов, разбросались, – и оттуда злобно на нее моргают глазами, полными жестокости и огня; точно недругов стая теперь залегла в кустах огневыми пятнами, косяками домов, путаницей теней и оттуда подъемлют скворечников черные пальца, – все это теперь уставилось в лес, все это выследило Катю на лесной опушке и только что ей открылось; а сперва из темного леса выступала лишь путаница огней; и пока подходила к селу глупая девочка, тяжковесная белая колокольня от нее прошла вправо, тонко пискнув проснувшимся на мгновенье стрижом.
Легкие туфли промокли в бурьяне, платьице обливают травы водой, и дрожь гуляет между плечами; заблудилась Катя, забрела к пологому логу; глядь, – и в кусте из лога встала избенка, курит в нее падающим из трубы дымком и поблескивает огонечком; света кровавый плат упадает в траву из окна; а поверх упал черный оконный крест на световое пятно; и все вместе вытягивается на кусты, где стоит Катя; ей чуть-чуть жутко и нехорошей веселостью весело в красноватом том видеть освещеньи легко-трепетный росы бриллиант на листах и на тонких стеблях; вдруг просто ей стало страшно: лицо картузника закровавилось под окном; в окошко уставлена его борода, красный нос: туда же уставлены глазки: а кому это под окном закачался кровавоосвещенный кулак? И втихомолку она от места того – прочь, прочь: как бы найти ей Шмидтину дачу?
Только теперь она понимает, что целебеевский лавочник, Иван Степанов, там стоял под окном: так чего ж детское испугалось сердечко?
А подойди она к нему: он бы ей указал на окно, а в окне бы она разглядела грязного, обросшего волосами Петра, курносую бабу рябую да хворое хитрое лицо, подмигивающее Петру из-за чайного блюдца, поднесенного к желтым усам; все-то бы она увидела: лучше, что не видела.
Долго еще дозирал под окном целебеевский лавочник, и лихие нашептывал под окном он угрозы: «Погоди, запоешь у меня, старый сводник!» Вот лицо его скрылось в тень, волосатый кулак покровавился на свету, да и он ушел в тень; хвороста хруст вдали по кустам замирал, и замер.
Дарьяльский уже выходил из избы, уже свет во тьме ее затеривался, и, обернувшись, он видел, что какая-то там рука поднимала керосиновый светоч, беззвучно бросавший в его тьму мутно-красный света поток, в центре которого там издали стояла Матрена, и яснилось ее лицо сладострастно в его тьму посылаемой улыбкой и от блеску слепнущими глазами: какая там была она маленькой!…
Дарьяльский бродил по селу, и собаки взвывали; и собаки рыскали по его следам, кидались в тьму и с визгом отскакивали обратно. Бесцельно вот он к поповскому забрел палисаднику; случайно прошелся под открытым окном. Попадьихин услышал голос:
– Я вам скажу, он с черными усиками: таракашечка; вот бы вам женишок: вернулся в отпуск – дворянского роду.
Не удержался Дарьяльский, в окно заглянул – и что же он там увидел? Позеленевшая, маленькая Катя, запрятанная в угол, силилась улыбаться: животом, грудьми и сплетнями на нее напирала попадья; а печально молчащий Шмидт делал вид, что слушает россказни Вукола; в белом подряснике набивал папиросы под лампой отец Вукол; зорко Шмидт за Катей следил, и едва уловимая за нее тревога прошлась по его лицу.
Дарьяльский бросился прочь…
Тихие в мутной тьме приближаются голоса; тихие в мутной тьме по росе раздаются слова:
– Нет, это не клевета, это – так.
– Но ведь он же не вор?
– Он не вор: тут стечение нарочно подстроенных обстоятельств; враги спрятались в тьму и руководят его поступками. Придет час, и они поплатятся – за все, все: за него, и за тех, кого уже погубили.
– Петр, мой Петр с этой бабой!
– Петр думает, что ушел от вас навсегда; но тут не измена, не бегство, а страшный, давящий его гипноз; он вышел из круга помощи – и враги пока торжествуют над ним, как торжествует враг, глумится над родиной нашей; тысячи жертв без вины, а виновники всего еще скрыты; и никто не знает из простых смертных, кто же истинные виновники всех происходящих нелепиц. Примиритесь, Катерина Васильевна, не приходите в отчаянье: все, что ни есть темного, нападает теперь на Петра; но Петр может еще победить; ему следует в себе победить себя, отказаться от личного творчества жизни; он должен переоценить свое отношение к миру; и призраки, принявшие для него плоть и кровь людей, пропадут; верьте мне, только великие и сильные души подвержены такому искусу; только гиганты обрываются так, как Петр; он не принял руку протянутой помощи; он хотел сам до всего дойти: повесть его и нелепа, и безобразна; точно она рассказана врагом, издевающимся надо всем светлым будущим родины нашей… Пока же молитесь, молитесь за Петра!
Так говорил Шмидт, провожая в Гуголево Катю; вдруг перед ним – хвороста хруст; ручной электрический фонарик кинул сноп белого света, и видит Катя: в круге белого света, как дикого волка протянутая голова, протянутая голова Петра; пьяно блуждают мутные его очи; миг – и уже тьма.
Крепкие руки с силой удерживают Катю на месте, когда она хочет броситься за Петром:
– Стойте, ни с места: если сейчас уйдете за ним, не вернетесь обратно!
Синяя мокрая муть и не час, и не два своею прозрачностью напоила поля, легко отливаясь в празелень и свеченье опалов в местах солнечного заката, где уставлена в ясные еще остатки недавних великолепий черная бора гребенка; мокрая муть – на востоке, за исключением только одного места, которое болезненно воспалено еще невзошедшим месяцем; хоть вокруг и черно, а прозрачно; черными пятнами вырезаны кусты, окаймленные кружевом и лепетом листьев; черный кусок этого лепета, будто оторванный лист, ерзает и туда и сюда; вот закатился он в кружево кустов: то – нетопырь; сплошное море над головой кубовой сини [73] обливается летними слезинками здесь и там бледно блистающих звездочек; смотрят на звездочки и Дарьяльский, и Катя – из разных мест шелестящего грустно предлесья. Смотрят они на звездочки и… плачут от воспоминаний.