Нерешительно он откупорил бутылку портвейна, наполнил бокал. До чего он дошел! Он вздохнул и прихлебнул, выпил залпом и вздохнул. Волшебство запертого солнечного дня в этот раз не сработало. Он все так же дергался в сети унижений, куда попала его душа. О, сколь многого избежал бы он, умерев вчера!
Ни на секунду не подумал он о том, чтобы уклониться от сегодняшнего умирания. Поскольку он, вопреки его предположениям, не бессмертен, умереть сейчас не хуже, чем через пятьдесят лет. Даже лучше. То, что зовут «преждевременной» смертью, — смерть самая своевременная для того, кто достиг величия в юности. Какого нового совершенства мог бы добиться он, Дорсет? Его совершенство в грядущих годах если бы не повредилось, то потеряло бы новизну. Погибнуть, предоставив остальное воображению грядущих поколений, — большая удача. Им, любезным грядущим. свойственны сентиментальные, а не реалистические наклонности. Они всегда представляют умершего юного героя славно гарцующим в образе юном и героическом до положенного псалмопевцем предела,[100] чувство огромной утраты не дает памяти о нем потускнеть, Байрон! — был бы всеми сегодня забыт, сделавшись в старости напыщенным пожилым джентльменом с поседевшими бакенбардами, посылающим в «Таймс» длинные, хорошо аргументированные письма по вопросу отмены хлебных законов.[101] Да, таким бы стал Байрон. Это в нем было заложено. Он бы стал пожилым джентльменом, обиженным на королеву Викторию за неодолимое ее предубеждение и грубый отказ «принять к рассмотрению» робкое выдвижение его лордом Джоном Расселом[102] на должность в правительстве. Шелли остался бы поэтом до самого конца. Но какой скукой, какой ужасной скукой была бы его зрелая поэзия! — воздвиглась бы между ним и нами огромной нечитабельной грудой… Знал ли Байрон, задумался герцог, что ждет его в Миссолонги?[103] Знал ли, что умрет за греков, которых презирал? Байрон, возможно, был бы не против. А если бы греки сказали ему недвусмысленно, что они презирают его? Что бы он сделал тогда? Довольствовался бы ячменным отваром?..[104] Герцог снова наполнил бокал, все еще надеясь на волшебство… Возможно, не будь Байрон денди — но не будь он в душе денди, он бы не был и Байроном. Именно потому, что он свой дендизм не охранял от всевозможных пустых страстей, половых или политических, образ его столь возмутительно далек от идеала. В политике нелеп, в любви безвкусен. Только сам в себе, поднявшись на надменную высоту, мог он произвести впечатление. Природа, его сотворив, сотворила и пьедестал, дабы на нем Байрон стоял, полный дум, принимал позы и слагал песни. Сходя с пьедестала, он пропадал. «Идол сполз с пьедестала…» герцог вспомнил вчерашние слова Зулейки. Да, он тоже пропал, когда сполз с пьедестала. Что ему, архиденди, делать на общем поприще? Зачем ему любовь? В любви он совершенный болван. Байрона, по меньшей мере, она развлекала. А у него какие были развлечения? Вчера он забыл поцеловать Зулейку‚ держа ее запястья. Сегодня его хватило на то, чтобы позволить бедняжке Кейти поцеловать ему руку. Лучше быть безвкусным, как Байрон, чем олухом, как Дорсет! подумал он с горечью… И все ж в олухизме больше общего с дендизмом, чем у безвкусицы. Это не столь вопиющая оплошность. И у него по сравнению с Байроном еще одно преимущество: олухизм его не всем известен; в то время как Байрон свою безвкусицу практиковал непременно в огнях всеевропейской рампы. Свет про него скажет, что он свою жизнь положил ради женщины. Прискорбный фортель? Но вся его остальная видимая жизнь прошла без единого упрека… Единственное, к чему возможно было придраться, — тенденциозное выступление в Палате лордов, — полностью было оправдано своим результатом. Ибо, став рыцарем Подвязки, он удостоверил безупречность своего дендизма. Да, подумал он, именно день, когда впервые он облачился в величественнейшую из одежд, и был в ней величественней всех, кого прежде знала история и кого впредь история узнает, когда явился он в покровах своих с изяществом бесподобным и неподражаемым, придав знакам отличия сияние ярче им самим свойственного, стал днем, когда раз и навсегда исполнил он свое предназначение, совершил то, зачем послан был в этот мир.
Тут в его голову закралось желание, смутное поначалу а затем определенное, настойчивое, неодолимое, еще раз увидеть себя перед смертью облеченным во всю славу и могущество.
Препятствий тому не было. Отправляться на реку предстояло лишь через час. Глаза герцога расширились, отчасти как у ребенка, собравшегося «наряжаться» для игры в шарады; в нетерпении он уже развязал галстук.
Он один за другим отпер и распахнул черные лакированные сундуки, жадно выхватывая бесподобное малиновое и белое, царственное голубое и золотое. Вас удивляет, что он не устрашился без посторонней помощи взяться за туалет столь обширный и многосложный? Вам странно уже было узнать, что он привык в Оксфорде каждый день одеваться caмостоятельно. Но настоящий денди способен на такую исключительную независимость. Он не только художник, но и ремесленник. И хотя на месте того, о ком мы ведем беседу, любой другой лишенный помощи рыцарь, вероятно, пропал бы безнадежно в лабиринте пряжек и крючков, лежащем в основе видимого великолепия рыцаря, «облачанного должно и полно», Дорсет на этом пути был умел и упорен. Он справился с первоначальным волнением. Он скор был, но не тороплив. В действиях его были простота и неизбежность естественного явления, более всего сходного с появлением радуги.
Малиново-окамзоленный, голубым-отесьмленный, белоштанно-очулоченный, нагнувшись, он на левое колено подвязал бархатную ленту, на которой сверкал гордый и веселый девиз Ордена. К груди он прикрепил восьмиконечную звезду, что ярче и больше любой звезды небесной. На шею он повесил искусную длинную цепь, к который прикреплен был святой Георгий, разящий дракона. Согнув плечи, он на них возложил мантию синего бархата, столь широкую, столь обволакивающую, что, несмотря на горящий посредине крест святого Георгия и наплечные банты, подобные двум на ней посаженным белым тропическим цветкам, казалось, будто в такой же мантии пророчествовал Илия.[105] На груди он завязал два от этой мантии блестящих шнура, одну кисточку поместив должным образом чуть выше другой. Справившись со всем этим, он отошел от зеркала и натянул пару белых лайковых перчаток. Их застегнув, он на внутреннюю сторону левого локтя подобрал несколько складок мантии и правой рукой в левую передал черного бархата шляпу с перьями цапли и страуса, в которой рыцарю Подвязки дозволено совершать выходы. Затем он с поднятой головой мерной поступью возвратился к зеркалу.
Вы, конечно, вспомнили знаменитый его портрет кисти мистера Сарджента.[106] Забудьте. По средам Тэнкертон-Холл открыт для посетителей. Оправляйтесь туда и в столовой как следует рассмотрите портрет одиннадцатого герцога работы сэра Томаса Лоуренса.[107] Представьте мужа лет на двадцать моложе того, которого там увидите, но с теми же приблизительно чертами, той же приблизительно манерой и в те же в точности облаченного одеяния. Мысленно доведя до предела благородство этой манеры и этих черт, вы сможете вообразить, как выглядел тогда отраженный в зеркале четырнадцатый герцог. Удержитесь от того, чтобы проследовать к картине, висящей через две от Лоуренсовой. Соглашусь, она достойна всех слов, вами сказанных, когда она (в тот самый момент, о котором я здесь повествую) висела в «Бёрлингтон-хаусе».[108] Изумительны, не поспорю, витиеватые движения кисти, изобразившие бархат мантии, — движения столь легкие и столь, кажется, случайные, но если отойти на правильное расстояние, столь осязаемый на картине сотворившие бархат. Лоск белого атласа и шелка, блеск золота, сияние алмазов — все это никогда не запечатлевала столь уверенная рука, послушная жадному взгляду. Да, вся блестящая поверхность там есть. Но не надо смотреть. Там нет души. Есть дорогая новая одежда, но нет высокой старины, которую она должна воскрешать; а вокруг герцога пробуждалась именно эта старина, создававшая ауру, теплое символическое свечение, в котором ясней проступало его собственное отдельное великолепие. Зеркало, его отражавшее, покорно отражало всю историю Англии. На холсте мистера Сарджента ничего этого нет. Вместо этого бросается в глаза потрясающая сноровка мистера Сарджента: тут сделался господином художник, а не изображенный. Больше того, неудобно говорить, но, кажется, в позе и выражении лица герцога есть почти намек на издевку — ненамеренный, уверен, но заметный внимательному взгляду. И… но что-то я заговорился о картине, которую прошу вас забыть.
Герцог долго стоял недвижно, глядел пристально. Одна только вещь нарушала его глубокий внутренний покой. Мысль о том, что скоро нужно отложить все это великолепие и стать привычным собой.