— Немедленно отвезите мои вещи в отель «Мирабо», — приказал я и в тот же вечер переехал. С удовольствием пользуюсь случаем горячо рекомендовать отель «Мирабо», на улице де ля Пэ, куда меня привел этот необычайный случай, тем моим соотечественникам, которые подлинно являются джентльменами и не осрамят меня за мое указание. Это — безусловно наилучший караван-сарай во всем Английском квартале.
В тот день я был приглашен к маркизу д'А. на обед, на котором должны были присутствовать некоторые известные литераторы; зная, что я встречу там Винсента, я не без удовольствия отправился в особняк маркиза. Я поспел к самому обеду. Среди приглашенных было много англичан. Добросердечная (во всех значениях этого слова) леди N., всегда открыто выражавшая свое расположение ко мне, закричала во весь голос:
— Пелэм, mon joli petit mignon,[342] я целый век не видела вас — вашу руку, ведите меня к столу!
Но я заметил мадам д'Анвиль и пристально взглянул на нее; ее глаза были полны слез, и я до глубины души устыдился того невнимания, которым накануне так огорчил ее. Я тотчас подошел к ней и, слегка кивнув леди N, сказал в ответ на ее предложение:
— Non, perfide,[343] теперь мой черед быть жестоким. Вспомните ваш флирт с мистером Говардом де Говардом!
— П-фа! — отозвалась леди N., беря под руку мистера Говарда. — Ваша ревность основана на «безделице, как воздух невесомой».[344]
— Можете ли вы простить меня? — шепнул я на ухо мадам д'Анвиль, ведя ее в столовую.
— Разве любовь не прощает все? — ответила она. «Но вряд ли, — подумал я, — истинная любовь говорит
так высокопарно!»
Общий разговор вскоре перешел на книги. Что до меня, я в ту пору редко принимал участие в такого рода спорах. Я давно с несомненностью установил: если ваша слава или известность упрочена, то вам совершенно незачем беседовать с несколькими людьми одновременно. Если вы не будете блистать — вас назовут глупцом, если же будете — сочтут надоедливым. Вы неизбежно станете либо мишенью насмешек, либо предметом всеобщей неприязни; если вы тупица — вы своими речами больно заденете ваше собственное самолюбие; если вы умны — вы заденете ими самолюбие других. Поэтому я помалкивал, с видом глубочайшего внимания слушал все, что говорилось вокруг, и время от времени бормотал: «Правильно! Превосходно!» Но благодарение небесам — когда какая-нибудь из наших способностей бездействует, тем самым обостряются все остальные: когда мои уста безмолвствуют, глаза и уши у меня всегда на страже. Я кажусь безразличным и равнодушным ко всему на свете, но ничто никогда не ускользает от моего внимания. Мой Зоркий глаз мгновенно подмечает самый пустячный изъян того или иного блюда, того или иного слуги, самую незначительную особенность критического суждения или модного фрака — и все эти черты навсегда запечатлеваются в моей памяти.
У меня есть две особенности, которые, возможно, заменяют мне талант: я наблюдаю и запоминаю!
— Вы уже видели книгу Жуй «Отшельник с Шоссе д'Антэн»?[345] — спросил наш хозяин лорда Винсента.
— Да, видел, и весьма невысокого о ней мнения. Автор все время пытается говорить остроумные вещи — и все время только наводит скуку. Подобно неумелому пловцу, он делает большие рывки, с неистовым шумом плещет по воде и ни на пядь не подвигается вперед. Всех его сил едва хватает на то, чтобы не пойти ко дну. В самом деле, маркиз, ваша литература пришла в большой упадок, ваши драмы напыщены, философия поверхностна, поэзия — слезлива. Видимо, современные французские писатели считают, вместе с Буало,[346] что
Souvent de tous nos maux la raison est le pire.[347]
— Должны же вы, однако, признать, — воскликнула мадам д'Анвиль, — что стихи де Ламартина[348] прекрасны?
— Признаю, — ответил Винсент, — что их можно причислить к лучшему из того, что у вас есть. Я знаю лишь немногие французские стихи, которые могли бы сравниться с первыми двумя стансами его «Размышлений о Наполеоне» или с великолепным стихотворением «Озеро». Но вы со своей стороны должны признать, что ему не хватает оригинальности и силы. Мысли у него возвышенные, но неглубокие; он хнычет, но не льет слез. Подражая лорду Байрону, он совершил чудо, противоположное евангельскому: вместо того чтобы обратить воду в вино, он обратил вино в воду. Вдобавок он нестерпимо туманен. Подобно Вакху (вы помните, маркиз, некую строку Еврипида,[349] которую здесь цитировать неуместно), он считает, что есть «величие в призрачности». Но он неправильно применяет эту мысль — в его туманности нет ничего величественного, она подобна фону картины старого голландского мастера. Копченая селедка или истрепанная шляпа — вот что он облекает пышным покровом тени и мглы.
— Но его стихи так мелодичны, — сказала леди N.
— Ах! — сказал Винсент.
Quand la rime enfin se trouve au bout des vers
Qu'importe que le reste у soit mis de travers.[350]
— Увы! — вздохнул виконт д'А., сам довольно известный писатель. — Согласен с вами: ни Вольтера,[351] ни Руссо[352] нам уже не видать.
— Эти жалобы неосновательны, хотя их постоянно слышишь, — возразил Винсент. — Правда, вы уже не увидите ни Вольтера, ни Руссо, но увидите людей, равных им, ибо гений народа никогда не исчерпывает себя одной личностью. У нас в Англии в пятнадцатом веке стихотворцы поколения, следующего за Чосером,[353] жаловались на упадок их искусства — они не предвидели появления Шекспира. Разве во времена Хэйли[354] кто-либо мог предсказать взлет Байрона? Ведь и Шекспир и Байрон, оба они появились «как жених во тьме ночи», и столь же вероятно, что и у вас появится — не второй Руссо, разумеется, но писатель, который сделает столько же чести вашей литературе.
— Мне думается, — сказала леди N., — что Юлию Руссо не в меру превозносят. До замужества я столько слыхала о «Новой Элоизе», и мне так часто твердили, какая это зловредная книга, что я купила ее на другой же День после свадьбы и, признаюсь, так до сих пор ее и не дочитала.
— Я этому нисколько не удивляюсь, — ответил Винсент, — и, несмотря на это, Руссо — гений. Бесспорно, сюжет «Новой Элоизы» не может сравниться с ее стилем, и Руссо прав, когда заявляет: «се livre convient à très peu de lecteurs».[355] Одно письмо восхитило бы всех, но четыре тома писем уж чересчур, это действительно «toujours регdrix».[356][357] Но главная прелесть этой замечательной повести, творения человека вдумчивого и страстного, — в неподражаемой манере воплощения мыслей и в том, что сами эти мысли исполнены нежнейшего чувства, правдивы и глубоки; когда лорд Эдуард говорит: «C'est le chemin des passions qui m'a conduit a la philosophie,[358] он в одной этой простой фразе запечатлевает глубокую, непреложную истину. Именно в таких замечаниях у Руссо более всего сказывается знание природы человека. Слишком занятый собой, чтобы глубоко вникать в духовный склад других, он, однако, благодаря изучению своего я раскрыл сокровеннейшие тайны сердца человеческого.[359] Он умел с первого взгляда распознать мотивы и причины людских поступков, но у него не хватало терпения проследить их прихотливое, извилистое развитие. Он видел страсти в их постоянном обиталище и неспособен был следовать за ними в их скитаниях. Он знал человеческий род в целом, но не человека в отдельности. Вот почему, прочтя у него афоризм или рассуждение, вы тотчас восклицаете: как это верно! Но когда он принимается анализировать это рассуждение, когда он убеждает, обосновывает и пытается доказывать свои положения, — вы либо отвергаете его за неестественность, либо вы отрицаете его утверждения, как ложные. Тогда он впадает в ту manie commune,[360] которую приписывает другим философам, — «de nier се qui est et d'expliquer се qui n'est pas.[361]
Последовала краткая пауза.
— Мне представляется, — заметила мадам д'Анвиль, — что произведения наших писателей вообще отличаются обилием тех pensées,[362] которыми так восхищает вас Руссо.
— Вы правы, — подтвердил Винсент, — и объясняется это тем, что у вас gens de letters[363] — вместе с тем всегда gens du monde.[364] Отсюда их проницательное понимание не только книг, но и людей. Их наблюдения метки и облечены в изящную форму; но нелишне указать, что та самая причина, котороя порождает афоризм, зачастую мешает ему быть глубоким. У этих литераторов gens du monde есть чутье, необходимое, чтобы наблюдать, но нет терпения, а быть может, и досуга исследовать. Они создают максиму, но никогда не объясняют вам хода мыслей, который привел к ней. Поэтому в них больше блеска, нежели истины. Английский писатель никогда не осмелится сообщить своему читателю максиму, возможно определяющую, в двух строках, чрезвычайно существенную моральную проблему, не приведя на нескольких страницах всех доказательств своего утверждения. Французский эссеист предоставляет читателю судить самому. Он не рассказывает ни о том, как он дошел до своего утверждения, ни о вытекающих из него выводах. Le plus fou est souvent le plus satisfait.[365] Поэтому ваши моралисты хоть и не так утомительны, как англичане, но более опасны и могут скорее считаться образцами сжатости стиля, нежели логики. У ваших писателей человек, пожалуй, быстрее научится думать, у наших — с большей вероятностью научится думать правильно. Многие наблюдения Лабрюйера и Ларошфуко, в особенности последнего, считаются правильными только по причине их остроты. Они обладают тем же достоинством, что и весьма разумный и, дозвольте мне прибавить, подлинно французский стих Корнеля: