Растленье ж, подлость, грязь, ослепшей злобы яд
С бесстыдной легкостью всплыть наверх норовят!
И слизь назойлива, и тошнотворна тина,
Взъерошена стеблей ржавеющих щетина.
В стволах рассохшихся трухлявые грибы,
Кустов уродливых топырятся горбы.
И в пеной тронутой желто-зеленой жиже
Уныло жук гудит, слюною жаба брыжжет.
И нечисть мертвая и тут и там гниет,
Разбухший над водой свой выпятив живот.
Жерар[346]
Я умру один, дорогой мой Жан-Луи, я умру один!.. А ведь мне было обещано, да и сам я дал обещание; ведь кто-то сказал мне: «Я устал от жизни, а ты ее сознательно ненавидишь; давай же, когда ты будешь готов, бежим от нее вместе». Жан-Луи, я готов, говорю тебе, я уже разбежался, ну, а ты, ты готов? Готов! О, какой же я простак, что все еще верю клятвам! Взгляды людей меняются. Тем не менее не мог же ты так сразу все позабыть, да и я столько раз напоминал тебе о той ночи, когда, долго проплутав по лесу, мы все переоценивали, все взвешивали, перерывали, рассекали прожитую жизнь, страсти, общество, законы, прошлое и будущее, когда мы разбили обманное стекло нашей лупы и хитроумный фонарик внутри. Нам стало тошно и мерзко при виде всей этой лжи и всех бед. И тогда-то, помнишь, тогда мы оба заплакали; да, да, ты плакал!.. Ты схватил меня за руку, и мы поклялись друг другу… Но если я тебе обо всем этом и напоминаю, то отнюдь не для того, чтобы во что бы то ни стало принудить тебя к этому шагу; нет, только для того, чтобы ты не осудил решения, которое некогда сам же принял. Увы, перемена в твоей судьбе, разумеется, изменила и твои мысли. Она-то и прилепила тебя к жизни, как устрицу к скале. Ты бросил жалкую профессию, навязанную тебе отцом; прежде ты служил, теперь ты бросил службу и пренебрег министерскими улыбками и чаевыми, негодник этакий! У тебя хватило грубости поддаться инстинкту породистой гончей, хватило нахальства покинуть город, это сказочное царство, – как говорят бесстыдные льстецы, лисы, поедающие сыр у кичливых невежественных горожан, которые важничают, как индейские петухи, вывалявшиеся в собственном помете, – и вернуться в поля, которые когда-то покинул твой дед, предпочтя стать последним в городе. У тебя хватило нахальства, даже, может быть, безрассудства, предпочесть грубую рубаху и блузу панталонам со штрипками и подпругам, жилету в обтяжку и сюртуку, который способен вас задушить, стоячему воротничку, галстуку-ошейнику, лощеным ботинкам, глянцевитым нежным перчаткам, которых едва хватает на день, всей этой удобной одежде, в которой вы отлично себя чувствуете, если только согласитесь не шевелить ни руками, ни ногами, не ворочать головой, не наклоняться ни вперед, ни назад, не становиться на колени и не садиться. Ты променял большое село на обыкновенную деревню, водевиль на красоты природы, проезжие улицы, загроможденные лавками, кишащие фиакрами и повозками, на пустынные дороги, по-деревенски просто окаймленные живыми изгородями да саженцами; там не на что поглазеть, ни тебе эстампов в витринах, ни фокусников на тумбах, ни пропахших водкой красоток – никаких городских радостей! Человека, предоставленного самому себе, одинокого и молчаливого, все это погружает в раздумье.
И вот ты счастлив; пахарь, который тащится за плугом, оказывается, счастлив! Подумать только! Можно ли так опошлить понятие счастья! Счастливый пахарь! Ступайте-ка, доложите об этом госпоже банкирше, вон той, что обмахивается веером у себя на балконе. «Тьфу! – скажет она, даже плюнув от возмущения, – тьфу ты, счастливый пахарь! Дурак какой-то!». Что до меня, то я, по чести сказать, я вас отлично понимаю, тебя и твое счастье, если это действительно счастье? Счастье – какое потешное слово! Мне еще не доводилось встретить человека, который взял бы на себя смелость провозгласить себя счастливым.
Может быть, я тоже когда-то мечтал о жизни, которую ты осуществил на деле; в те времена я верил еще в буколические луга, в идиллических крестьян, в селян Фавара,[347] в пастушек с плафонов Буше:[348] я говорил себе, что коль скоро счастье не любит городов, то уж наверное оно находит себе приют в полях. Тогда я верил, что те люди, что носят сабо, рубаху навыпуск и соломенную шляпу, подымаются с зарей, идут за плугом, пропалывают и поливают клочок земли, ведут навьюченного осла, едят капусту, бобы и свинину, ложатся с курами как только стемнеет, – я верил, что люди эти счастливы совсем особым счастьем, я верил… теперь я уже не верю…
И все же, если бы мне было суждено подольше пробыть среди людей или вдали от них, я выбрал бы именно то, что выбрал ты, – сделался бы деревенским жителем, как ты, но только еще больше бы огрубел, еще больше бы одичал; я забрался бы в горы Виварэ и стал бы питаться каштанами; или стал бы ходить на медведей в Пиренеях, заделался бы угольщиком в Арденнах или лесорубом в Альпах. Но сейчас мне этого мало. Зачем тратить силы на тупую работу топором, киркою или трамбовкой? Зачем? Чтобы сердце стало мозолистым как руки? Мне теперь нужно не отупение, мне нужно небытие! Но тебе ведь уже не нужно небытия, ты хочешь жить, так живи, я умру один!
Вот что сталось с клятвой, которую ты дал и которую ты нарушил!
А вот и моя клятва, и я также ее нарушаю.
Я поклялся женщине, сильной женщине; однажды, когда мы, совсем обессилев, лежали вдвоем, припав друг к другу, когда я зарылся лицом в ее светлые волосы, которые попадали мне в рот и которыми я любил укрываться, мы погрузились в воспоминания о прошлом, мы сокрушались о наших несчастьях, я хочу сказать, о нашей любви, ибо любовь наша была сущей пыткой, ибо моя любовь всегда пагубна и во мне самом есть что-то зловещее как в виселице! Бедная девочка, кому ты отдалась!.. Боже! Сколько ты выстрадала из-за меня!.. Я был так к тебе несправедлив!..
Пусть же придут обманщики, я передушу их всех! Мошенники, воспевающие любовь, вьющие ей венки и складывающие стихи, рисующие ее пухлым ребенком, пухлым от радости, пусть приходят, я задушу их! Петь о любви!.. Для меня любовь – это ненависть, стенания, вопли, стыд, утраты, оковы, слезы, кровь, трупы, кости, угрызения совести – другой любви я не знал! Ну что же, розовые пастушки, воспевайте любовь! Какая это насмешка! Какой жестокий маскарад!
И вот эта несчастная, прерывая речь поцелуями, которые разрывали мне сердце, сказала решительно и серьезно, ибо Флава – сильная женщина и, повторяю, женщина, стоящая выше нас всех.
– Шампавер, поклянись, что не откажешь мне в том, о чем я тебя попрошу.
– Милая моя, я не могу тебе это обещать.
– Ну, пожалуйста, обещай.
– Нет, не могу.
– Чего ты испугался? Ты боишься, что я могу вынудить у тебя согласие на какой-нибудь поступок, который окажется для тебя роковым? О, ты не очень-то щедр! Я бы что угодно пообещала тебе, я ведь слепо люблю тебя! Нет такой вещи на свете, какой бы я не сделала ради тебя, если бы ты сказал: «Мне хочется». Да, вот они какие, мужчины…
– Милая моя, у меня тоже ничего нет на свете, чего бы я не сделал для тебя, ты это знаешь, скажи, в чем я тебе когда отказывал?
– Вот чего я хочу от тебя, Шампавер, поклянись мне, что никогда ты не убьешь себя один, никогда! В тот день, когда ты устанешь от жизни, сразу же приходи ко мне и скажи только: «Я хочу покончить с собой». Я тут же поднимусь, и мы выйдем с тобой вдвоем и, обнявшись, убьем себя.
Я поклялся ей… Она двадцать раз поцеловала меня в самое сердце. Я не потребовал от нее такой же клятвы, она сказала бы мне: «Сию же минуту, немедля», а мера моего отвращения не была еще полной, какой-то тоненькой ниточкой я был еще привязан к жизни. Я знал, что она решилась, она давно уже лелеяла эту мечту и хотела осуществить ее чем скорее, тем лучше, она носила на себе завещание, в котором была ее последняя воля, чтобы никого не винили в ее смерти. Я долго колебался, долго пребывал в нерешительности, открыть ли ей свое запоздалое намерение, сказать ли ей: «Флава, наконец-то я готов, вставай, пойдем и покончим с собой».
Мне было бы так радостно погибнуть с ней вместе, она этого вполне достойна!.. И вместе с тем я этого не хочу, я этого не сделаю, люди так глупы, скажут еще, что мы… что я покончил с собой от любви. Нет, нет, я не хочу, люди так глупы, они не поверят, что жизнь – тяжкое бремя, от которого сильные освобождают себя, они не поверят, что может быть жажда исчезновения, отвращение к бытию, им непременно нужно все низвести до чего-то материального, отыскать причину и следствие, ощутить мысль как таковую они не способны, им надо все потрогать и измерить, даже самого господа бога! Когда они узнают, что совершилось самоубийство, им тотчас же захочется найти грубые видимые побуждения, и притом как можно скорее: женщину, страсть, проигрыш в игре, позор семьи, помешательство. Нет, нет, не буду ее предупреждать, умру один, не хочу, чтоб говорили: «Они себя убили, Флава и Шампавер, из-за любви, из-за злосчастной любви, из-за неудач на пути, доведенные до отчаянья»; какое там отчаянье, я никогда ни на что не надеялся. Нет, нет, не хочу!