Увы! Я совсем сошел с ума! Не хотеть, чтобы этот мир обвинил меня в гибели от любви, какая слабость! Ах! Когда я перестану существовать, какое мне будет дело до грубых человеческих измышлений? Никакая болтовня не потревожит моего гноища. Но нет, это сильнее меня, не могу преодолеть эту глупость; я слаб, и эта мысль будет меня терзать, пока не пробьет срок… Нет, я не предупрежу ее, нет, я убью себя один.
Жан-Луи, Жан-Луи, отчего бы тебе не жить? Ты ведь встретил в жизни счастье, тебе можно жить!.. О, да хранит меня судьба от того, чтобы увлечь тебя спускаться вниз по лестнице, ведущей к смертной бездне. Твои перышки поприлипали к захиревшим иллюзиям, которые мы вместе разбивали одну за другой; я считал тебя соколом, с век которого сняли швы и который готов улететь в небытие, но, оказалось, мир еще не сдернул с тебя своей пелены. Ты, быть может, ждешь покоя, тишины в конце своего жизненного пути! Надеешься, что то, чего тебе недостает в молодости, явится под старость? Ты не можешь примириться с тем, что не существует никакого другого мира, кроме того, который тебе знаком; если на этом все кончается, говоришь ты себе, если человеку не дано никакой поры чистой радости, блаженства, воздающего за все унижения, то как могло бы такое великое множество людей влачить свою жалкую жизнь до конца? Как бы они согласились до самого скончания века прозябать, барахтаться, покуда хватит сил, в стоячей воде болота, которое зовется обществом?… Все это возможно, потому что, как и ты, толпа надеется; как тебе, ей кажется, что вот-вот осуществится ее неосуществимая мечта, ее безумное желание; потому что она подобна котенку, который тщится ухватить то, что увидал в зеркале, но в тот миг, когда он радостно кидается на свою добычу, на собственное отражение, когти его со скрипом скользят по стеклу; озадаченный, сбитый с толку, он ощеривается и, поддаваясь соблазну, снова начинает подстерегать непонятного зверя. Но ты-то ведь побывал за зеркалом, ты царапал ногтями амальгаму, ты понял, что это всего-навсего стекло и олово, которое все отражает, – так неужели ты все еще будешь, обольщенный, что-то подстерегать?
Мир – это театр; написанные огромными буквами афиши с громкими названиями заманивают толпу; люди вскакивают, умываются, мужчины расчесывают бакенбарды, надевают жабо и праздничный фрак, женщины завиваются, наряжаются в лучшие платья, все вооружаются зонтами и вот уже идут; проворная, веселая, жадная до зрелищ толпа приходит, платит, ибо толпа всегда платит, каждый садится там, где ему хочется, или, вернее, там, где ему полагается сидеть согласно купленному билету, в огромном амфитеатре, знатная публика затворяется за решетками своих конурок, а чернь рассаживается где придется. Вот занавес взвился, все навострили уши и вытянули шеи, толпа слушает, ибо удел толпы всегда слушать; иллюзию она воспринимает как реальность, как самое правду жизни, она отождествляет себя со всем, что происходит на сцене; смеется, плачет, загорается ненавистью, любовью, ревет, свистит, рукоплещет; если же иногда она и чувствует, что ее обманывают, и вооружается лорнетом, то все это напрасно, ибо она близорука и ничто не может разрушить ее иллюзию и веру, которую так тонко использовали комедианты.
Но ты, Жан-Луи, ты ведь проник за кулисы, ты видел изнанку дворца, плоское небо и потрогал глубину дали, ты повидал вблизи и голыми королей, этих осыпанных блестками шарлатанов, ты разглядел костлявую дуэнью под охрой и белилами, которыми она размалевана, ты терся около примадонны, такой неискушенной и юной со сцены, но у которой изо рта несет лекарствами; ты ведь знаешь, что золотые геновины – это самые обыкновенные жетоны; для тебя ведь короли, солдаты, знатные красавицы и слуги – всего лишь низкие фигляры, изображающие честь, славу, правосудие в зависимости от того, какая им досталась роль, фарисеи, которые, едва сойдя с подмостков, вязнут в разврате и купаются в мерзости; ты, Жан-Луи, ты уже больше не ослеплен, ты избавился от заблуждения, но решился ли ты, тем не менее, прослушать фарс до конца?… Будешь ли ты пребывать до конца среди театрального сброда, как благосклонный зевака, разинув рот глазеющий на это недостойное паясничанье?… О, Жан-Луи, ты был бы слишком разочарован!
Я не в обиде на тебя за то, что теперь ты цепляешься за жизнь. Конечно, ты вправе жить, раз тебя не требует к себе эшафот, ты можешь гордо нести голову на плечах, это уже больше не голова мятежника, в горниле осталась одна лишь зола; ты можешь смело нести на плечах свою миролюбивую голову с королевского соизволения и с разрешения господина мэра. К тому же ты ведь поселился среди полей, не так ли? А простор полей привязывает нас к жизни.
Поистине, что может быть заманчивее? Тут тебе коровы, там – стог сена; тут пруд, где квакают лягушки, там молотят на току, кричит осел, хлюпает грязь, еще подальше – гряды со свеклой. Что может быть увлекательнее! В этом заключено неизъяснимое очарование, я это чувствую!.. Одно, быть может, было бы мне там не по душе, – это нескончаемое однообразие лица природы: дождь да солнце, солнце да дождь, вечно весна да осень, жар да стужа, всегда, до скончания века. Это самое скучное из всего, что нас может ждать, эта неподвижность, этот застывший навсегда порядок, этот несменяемый месяцеслов. Из года в год зеленые деревья и одни только зеленые деревья: Фонтенбло! Кто избавит нас от зеленых деревьев? Одуреть можно!.. Почему бы не создать хоть какое-нибудь разнообразие? Почему бы листьям не принимать попеременно все цвета радуги? Фонтенбло! Какая глупая зелень!
Я на тебя не в обиде, Жан-Луи, за то, что ты дорожишь жизнью, нет, только за то, что ты делаешь вид, что не можешь понять причин, столь решительно толкающих меня на самоубийство; и ты, Жан-Луи, еще спрашиваешь меня об этом, вот судьба-то! Кто тебя так изменил? Что могло так преобразить твое сердце, в то время как мое все больше погружалось в горечь? Столь решительно. Можешь ты ответить мне почему? Тебе же известно, что у меня мысль о смерти главенствует над всеми другими помыслами; тебе известно и то, что из трех желаний два у меня всегда были жаждой небытия; тебе это известно, ты это и сам одобрял. Мне жаль, что сейчас уже слишком поздно; но все, что ты мог бы мне ответить, уже ни к чему, я доведу… Но я слишком тебя люблю, я боюсь, что ты меня осудишь; пусть по крайней мере друг мой меня не порицает; лишь бы ты сказал: он правильно сделал, он поступил мужественно, он убил себя.
Закончив свое послание, Шампавер вложил его в конверт и надписал адрес: Жану-Луи, хлебопашцу, Лашапель, Водрагон, и запечатал его; затем он спокойно встал и, по всей видимости, с облегчением выпил кружку чая, зажег мерилендскую папиросу, уселся на подоконнике и стал рассеянно глядеть на небо; докурив папиросу и обойдя все четыре стены комнаты, он перецеловал один за другим все портреты друзей и один за другим перебил их все, поочередно швыряя на пол; потом с недобрым смехом, презрительно пожимая плечами, он изорвал и побросал в огонь все свои книги и, схватив висевший в виде трофея на стене топор, порубил на куски всю мебель, какая только была у него в квартире. Паркет был усыпан обломками, и пламя, вырвавшись из камина, распространялось по комнате. Злое сердце его задрожало от радости: он не хотел оставлять после себя ничего, чем мог бы воспользоваться другой. Он не хотел, чтобы после его смерти люди поделили, смеясь, то, что ему принадлежало; чтобы после него кто-нибудь другой полюбил вещь, которую любил он, чтобы другой разгуливал по солнцу в его обносках. Если бы у него было золото, он бросил бы его в воду или же закопал: так глубоко было его отвращение к роду человеческому, так ненавидел он все наследственное. Ему никогда бы не пришло в голову, что на его будущей могиле можно посадить деревья, чтобы укрыть утомленного полуденным зноем путника; он уже скорее готов был поставить на своем холмике железный капкан, чтобы туда как-нибудь угодил сбившийся с пути возчик или пешеход, заблудившийся в высокой траве.
Довольный учиненным разрушением, он уселся на этих развалинах, как архитектор Фонтен уселся бы на обломках Сен-Жермен л'Оксеруа, и, открыв наполовину обгоревший ящик, вытащил оттуда малюсенькую черепаховую коробочку, поднес к губам и в каком-то опьянении стал ее целовать.
– Эдюра! Эдюра! Моя первая любовь и самая страшная. Эдюра, моя Варане!..[349] – повторял он; лицо его побагровело, руки судорожно сжались, а коробочка ломалась и хрустела под его пальцами, мокрыми от катившихся слез.
– О, Эдюра! красавица моя, Эдюра!.. Какую роковую роль сыграла ты в моей жизни! Если бы ты захотела, ты могла бы сделать из меня нечто великое! Я слишком хорошо чувствовал, в чем было мое предназначение, а ведь нужно было одно только слово, одно-единственное слово! И ты его не произнесла, низкая женщина! Сколько зла ты мне причинила! Ты сгубила меня: ты могла сделать из меня льва,[350] доброе начало в моем сердце могло дать всходы под твоими ласками; твой голос, твои нежные слова, твои поцелуи могли избавить меня от яда, того, что сейчас переполняет мое существо; страдания обратили меня в лютого волка. Пусть же не останется и следа от этой безделицы, что ты когда-то мне подарила!..