У торговца солью, однако, разговор с покупателями тоже короткий. Файвишу поэтому не приходилось уделять торговле слишком много времени. Он так и стоял себе посреди лавочки, прислонившись к столу и сунув руки в глубокие складки одежды. А перед ним лежала какая-нибудь раскрытая книга — Ялкут Реувени или Мидраш Талпийос. В книгах тех — тайны Торы и мира. Но порой читал он книги других народов, пытаясь проникнуть и в их тайны. Все дни своей жизни исполнял он заповеди, хранил наследие отцов, и за то уважали его гораздо больше, чем следовало бы за один только его заработок. И никогда не вел он пустых разговоров. Что может рассказать смертный тому, перед кем открыты тайны миров? Тот, кто проник в глубины высшей мудрости, не соблазнится суетой окружающего мира.
Есть местечко в Галиции, называется оно Величко. В нем — подземная шахта, где добывают соль. Размеры шахты огромны, она похожа на целый город, в котором улицы из соли и комнаты из соли, и дома из соли, и конюшни для лошадей тоже из соли. Из соли высечены даже статуи царей. И добывают оттуда несметное количество белого вещества. В книге «Пути мира», книге не про Африку, а про Европу, и не в той, которую написал Шимшон Блох, а в той, которую написал Авроом-Мендл Моер, сказано, что вот уже 600 лет не прекращается там работа, и каждый год появляются в этой шахте новые галереи.
Именно оттуда привозил Файвиш соль и торговал ею в своем городе. Но мысли его при этом блуждали в иных мирах. Файвиш мог бы жить себе и наслаждаться почетом, который оказывали ему горожане. Но был в синагоге один шкаф, куда складывали книги с разными исследованиями по истории. Они остались еще с тех дней, когда исследование истории считалось разумной вещью. Долго Файвиш ходил и смотрел на этот шкаф, а потом не выдержал и поджег его. И тогда охватил огонь и шкаф, и всю синагогу, и почти весь город. Город просто чуть было не сгорел. За такие дела следовало бы посадить Файвиша в тюрьму, но, считаясь с его благочестивым прошлым, решили отправить его к доктору Лангзаму.
Гиршл вел себя со своими соседями по-доброму, глядел на то, что ему показывали, слушал, что рассказывали. С Пинхасом Гертлебеном и Файвишем Винклером он не разговаривал. Эти двое были заняты каждый своим: один ковырянием в земле, другой — собственными мыслями. Да и Шренцель, «отец больных», предупреждал Гиршла, чтобы тот не приближался к Винклеру, ибо недуг этого человека весьма тяжел. И когда одолевают его черные мысли, то начинает он буйствовать, не узнает окружающих и плюет людям в лицо. И при этом не разбирает ни старого, ни малого, ни правого, ни виноватого.
А вот с рабби Занвлом Гиршл сблизился, да и сам рабби Занвл его привечал и даже называл родственником, поскольку неправильно расслышал его фамилию и счел за кого-то из своей семьи. Несмотря на то, правда, что Гиршл ему прямо сказал, что ни в каком родстве они не состоят.
Рабби Занвл следил за годовщинами смерти великих праведников и в день, на который выпадал йорцайт, день памяти кого-то из них, всегда рассказывал что-нибудь из чудесных его деяний.
Воздавая дань уважения умершим праведникам, он не только помнил йорцайт каждого, но, упоминая его имя, обязательно прибавлял: «Пусть заслуги этого человека охранят нас, пусть душа его пребудет в святилище небес».
Так и стоял рабби Занвл, согбенный, со сдержанной усмешкой на устах, в белой ермолке на голове — такой, какие носят посланцы земли Израиля, с обрезанными пейсами и бородой (ее ему тоже подрезали в санатории), стоял и повествовал о разных святых людях. А в день, когда, по подсчетам, выпадал его собственный йорцайт, он рассказывал истории о себе самом. Никогда еще Гиршл не слышал таких захватывающих историй, и в каждом слове сквозила любовь к Всевышнему и любовь к Израилю. До сих пор Гиршлу не приходилось слышать ни про хасидов, ни про хасидских ребе ничего хорошего, потому что вырос Гиршл среди людей, которые не произносили слово «хасид» иначе как в насмешку. Самих хасидов он в глаза никогда не видел, за исключением музыкантов которые одевались в хасидское платье. А в те времена уже публиковались хасидские истории и труды хасидских ребе — ради того, чтобы воссиял перед человечеством свет хасидизма. Те самые истории и труды, которые хасидам казались откровениями, а деятелям Гаскалы — загадкой.
Несмотря на то, что доктор относился к Гиршлу, как к здоровому человеку, юноша очень хорошо понимал, что ворота санатория для него заперты и за порог ему ступать нельзя. Но Гиршл не обижался и не огорчался; напротив — испытывал к доктору чувство благодарности как человек, который был один на всем белом свете, таком огромном и негостеприимном, и которого кто-то подобрал и поселил в своем доме.
Да и вообще у Гиршла были веские причины считать Лангзама своим благодетелем: никогда в жизни к нему не относились так хорошо. У него была великолепная комната с окнами в сад, никто ему не мешал, никто не будил его посреди ночи; он спал себе спокойно до семи утра, пока не приходил Шренцель, не обтирал его мокрой губкой и не приносил ему стакана молока или кофе (или какао, или чаю, или шоколаду, или фруктового соку). А еще ему полагался легкий завтрак, весьма полезный для здоровья. В обед же выдавался стакан вина для возбуждения аппетита. Когда шел дождь, Шренцель сидел у него в комнате, играл с ним в шахматы. А потом приходил доктор, и они разговаривали. Беседы «пробуждали» сердце Гиршла. Они пробуждали и сердце самого доктора. Лангзам увлекался и начинал очередной свой рассказ. Казалось бы, так ли уж много лет провел доктор в своем местечке? Ну, двадцать, не больше. А ощущение было такое, что и ста лет ему не хватит, чтобы описать все, что там с ним произошло. Иногда он возвращался к вещам, о которых уже рассказывал, иногда добавлял к сказанному новые подробности. Университеты, где он учился, города, где жил, оперные театры и концертные залы, которые посещал, — они точно стерлись из его памяти, точно никогда не существовали. Но родной городишко, такой маленький и такой далекий, стоял у него перед глазами, как живой, и он снова и снова возвращался к нему, описывал узкие улочки, магазинчики, в которых сидят евреи и повторяют Мишну, и произносят псалмы. Он вспоминал про городского раввина, ногтем делавшего отметки на страницах книг, когда у него портилось перо, и про учеников раввина, долго ломавших головы в попытках уяснить смысл его отметок. Лангзам говорил, что в мире много тайн и много ученых, пытающихся эти тайны раскрыть. Они, должно быть, значительнее нас, — повторял он, потому что поглощены тайнами мира, а мы — повседневными и пустыми вещами. Только все, что попадает к ним в руки, оказывается, как правило, чем-то несущественным, а вот если б нам удалось понять, о чем думал наш раввин, который сейчас в саду Эдена пишет свои примечания вечным пером и которому больше не нужны гусиные перья… Что же касается «Махацис а-Шекель», о которой он мечтал, не переставая, всю свою жизнь, — улыбался доктор, — то я уверяю вас, что сейчас он сидит вместе с тем, кто написал эту книгу, и тот объясняет ему все непонятные места в своем сочинении и толкует комментарии Моген Авроома, которому эта книга посвящена. А то и сам автор комментариев, Моген Авроом, сидит с ними порой. Поначалу я сильно жалел, что не успел исполнить желание раввина и послать ему денег на покупку «Махацис а-Шекель». И даже не в том суть, что у меня не нашлось бы нескольких злотых, чтобы его порадовать, просто все время, пока он был жив, я как-то откладывал да откладывал и забывал о нем, а когда он умер, ему уже ничего не было нужно. Не каждому человеку удается отплатить добром своим благодетелям, с него довольно и того, что он не отплатил им злом. Может, так оно даже и к лучшему. Вот, бывает, пытается человек ответить добром на добро, и все никак это у него не получается. Тогда берет он и делает добро третьему человеку — не своему благодетелю, а тот еще кому-то, а тот дальше, и так доброта расходится по миру, так она в нем существует.
Доктор любил рассказывать и о слепых певцах, что сидели на мешках своих на рыночной площади и перебирали скрюченными пальцами струны инструментов, наигрывая песни, у которых не было ни начала, ни конца. А ты стоишь себе и слушаешь, и на сердце становится так хорошо и спокойно. И хотя голос доктора был уже старческим, скрипучим, но в нем звучала какая-то нежная печаль; она изливалась из его уст и окутывала Гиршла мягким покрывалом, — как могли бы окутать его те детские песни, которые ему не довелось слышать в колыбели. Цирл хорошо знала, что у нее нет голоса и поэтому никогда не пела, даже сыну своему не напевала, как это делают все матери. А вдова, что прислуживала в доме и помогала по хозяйству, то занималась неотложными делами, то готовила себе похоронные одежды. В общем, она тоже никогда не пела. Еще Лангзам приносил Гиршлу всевозможные романы, а потом задавал смешные вопросы насчет прочитанного: «А на какой лошади скакал прекрасный принц, когда юная девушка стояла у окна?» Или: «А как назывался тот цветок, который подарила принцесса рыцарю, что ради нее пошел на войну и там ослеп на оба глаза?» Сам доктор не очень-то читал романы. Объяснял он это так: «Ну и о чем эти книжки написаны? Что в них есть? Все про разные платья и украшения… Вот, ежели, кто портной или сукном торгует, тот пусть этими романами и занимается, а кто не портной, кто сукном не торгует, драгоценности не покупает, — ему-то зачем эти романы?»