С не меньшим любопытством разглядывали они кучу пустых бутылок. Один господин читал вслух:
– Ямайский ром, коньяк, мумм, клико, редерер, бенедиктин, марсала!..
– Ого-го!
Бутылки, как и гвозди, размякли в огне и поражали странностью своих форм. Огонь вылепил из них, что ему угодно было. Из одной – букву «3», из другой пряничную лошадку, из третьей – китайского болванчика, а остальные он слил по три, по четыре вместе и вылепил что-то похожее на снежную бабу, на калач, на башенку…
Пока одни разглядывали бутылки, по рукам остальных ходили куски из сине-красного гранита. Гранит, весь испещренный трещинами, валялся на земле и при одном прикосновении к нему рассыпался в порошок.
Крыса свернул на правый берег, застроенный пакгаузами, и неожиданно натолкнулся на любопытную картину: штук тридцать баб и мальчишек, сбившись в тесную кучу, как наседка с цыплятами, возились над рельсами рядом с пакгаузом. Пространство между рельсами на несколько аршин было залито какой-то черно-коричневой и липкой массой, похожей на лаву. Масса эта в одном месте совершенно закрывала рельсы.
Почти вся публика была вооружена секачами, молотками и колотила по ней изо всей силы.
Масса поддавалась слабо. Вяло отделялись куски ее, и публика поспешно отправляла их в корзины, мешки, передники, а кто просто за пазуху, в карманы и шапки.
– Что это? – поинтересовался Крыса у безносой бабы.
– Сахар, – прогнусавила она с улыбкой.
Крыса поднял отколотый кусочек и отправил его в рот. Точно! Это был сахар, только перегорелый, горький.
– А что с ним делать будешь? – спросил он у той же бабы.
– Как что?! Квас подслащивать, пилав… Пройдя еще несколько шагов, Крыса увидал другую картину. На земле лежала опрокинутая пустая бочка из-под патоки, а в ней, скрючившись, сидел босоногий мальчишка и слизывал языком со стенок остатки.
Крыса заглянул в ближайший пакгауз и остолбенел: крыша его провалилась, и под нею, в грудах золы, в одном из уголков робко прятался еще кусочек огня – остаток бушевавшей стихии…
Крыса поплелся в конец мола, откуда люди, обливаемые свинцовым дождем, бросались в отчаянии в воду. Потолкавшись здесь немного, он зашел в другой пакгауз Русского общества, самый большой в порту. Огонь почему-то не тронул его, но зато внутри все было выжжено и разграблено.
Когда-то пакгауз этот снизу доверху был набит миндалем, рожками, рисом, корицей, ванилью, гвоздикой, грибами, орехами, изюмом, чаем, кофе. Товара в нем было на двадцать трюмов, и когда, бывало, войдешь внутрь, тебя сшибают с ног сотни запахов. А сейчас вместо товаров по земле толстым ковром расстилались пыль и зола, и в них нельзя было усмотреть ни одной чаинки, ни одного зерна. Все было съедено, унесено.
Несколько мальчишек с постными лицами бродили в пыли и напрасно искали съедобного.
На пороге широких дверей пакгауза, вырванных вместе с петлями, в уголку лежал, свернувшись в калачик, грязно-белый кот. Зарыв голову в слегка надувающийся бок, он чуть дышал.
Около лежала корка черного хлеба и стояло блюдце с водой.
– Мурзик! – вырвался радостный крик у Крысы. Он был хорошо знаком ему, да не только одному ему. Он был любимцем всех босяков на Новом моле и пятнадцать лет жил в этом пакгаузе.
Все ласкали его, заигрывали с ним, даже старые суровые моряки.
В солнечные дни его можно было видеть всегда на цинковой крыше пакгауза. Вытянув передние лапы, он принимал солнечные ванны, щурясь, мечтательно смотрел в ясную морскую даль и прислушивался к своеобразной симфонии порта.
Мурзик, когда его окликнул Крыса, лениво повернул голову, окинул его мутным взглядом и снова зарыл ее в бок.
Крыса не узнавал его; это не был прежний, живой, игривый Мурзик, а тень его. Он страшно отощал.
– Что с ним, Петр? – спросил он высокого пакгаузного сторожа.
Тот стоял против Мурзика с узелком под мышкой и смотрел на него с жалостью.
– Околевает, – ответил он мрачно.
– Отчего?
– Не видишь?… С голоду. Я его водой отпаивал, хлебом кормил, – не помогает…
Да, он околевал!
Прошли для него «веселые дни Аранжуэца»! Когда-то лафа была ему, раздолье! Ешь сколько душеньке твоей угодно!
А крыс, крыс-то сколько было!
Но исчез товар, исчезли вместе с ним и крысы, и ему ничего не оставалось, как околевать с голоду.
На фоне разгромленного и испепеленного порта этот околевающий кот был великолепен. Он как нельзя ярче подчеркивал его разорение.
Крыса нагнулся над ним, стал ласкать его и приглашать – «пей!», но он не слушал его.
Сторож глухим голосом рассказывал:
– Когда, значит, на набережной сделалось неспокойно, нам, сторожам, дали знать, чтобы закрыли двери пакгаузов. Мы закрыли и заперлись. Но вот они подошли к дверям и кричат: «Отопри!» Мы и открыли все двери, а вот эту они разнесли сами…
Пока сторож рассказывал, Крыса не спускал глаз с Мурзика. Дыхание несчастного становилось все слабее, слабее – бок его перестал вздуваться. От него веяло смертью…
Крыса глядел на него и думал, что и его ожидает такая же участь, и из его старческих глаз хлынули слезы.
Он оплакивал старый порт и ни на минуту не задумался над тем, что на пепелище и развалинах старого порта должен вырасти новый, молодой, здоровый…
Работающий в зерновом трюме. (Прим. автора.)
Рыбные промыслы. (Прим. автора.)
Не правда ли, мама?… (франц.)