— Ну и черт с ней, — сказала она, — пропала так пропала. В квартире чище будет. Да и вам не гулять, время не тратить. Учиться надо. Его — отца в его отсутствие она всегда называла в третьем лице, — его все равно дома не бывает, зачем ему собака? Так что все к лучшему. Нет и не надо. Все. Я кому сказала «все»? Хватит трагедию строить.
Когда вернулся из командировки отец, скандала по этому поводу не было. Матери он дома не застал, она ночевала где-то у подруг.
— Да, да. Я знаю, — сказал он. — Я все знаю.
Наталья молчала. Пашка попытался о чем-то заговорить, но она цыкнула на него. Отец ушел в свою комнату и там всю ночь курил и звенел бутылкой о стакан.
Утром он ушел. Приобнял Пашку за плечи, дохнул в лицо винным перегаром, наказал беречь мать и ушел. Пашка видел в балконную дверь, как он упрямо, будто преодолевая сопротивление встречного ветра, шел на автобусную остановку.
Больше домой он не возвращался. Его видели в пивнушках, в стекляшках, просто пьяным на улицах, встречали на вокзалах и в аэропорту, говорили, что он постарел и опустился и отпустил седую бороду. С работы его будто бы выгнали, и он устроился дворником в домоуправлении, где была служебная конурка. Но мать не смогла найти ни этого домоуправления, ни конурки.
Пашка ездил в деревню, чтобы узнать о нем что-нибудь, и бабушка досказала ему жизнь Вермута. Всякую историю она начинала издалека, запевка вроде как к делу могла и не относиться, но потом оказывалось, что весь рассказ вырастал из нее, как деревце из корней. Собственно, рассказ начинался словами «Так вот, как-то...» и некоторое время велся обнаженным, понятным, потом разветвлялся, обрастал вроде бы ненужными подробностями и отступлениями, раздваивался и множился, затенялся словами и расцвечивался поговорками и присловьями, и хоть заносило его иной раз черт знает куда, к концу все опять собиралось вместе, сужалось, заострялось, и вот тебе живое дерево с плодиком на вершине, из семян которого снова могут прорасти десятки других историй. Напиши такое сочинение — двойка обеспечена. Отец обычно не выдерживал этого фольклора и требовал ближе к делу, бабушка незлобиво обижалась: «Все у меня к делу. Ты вон убери с одежки всякие пуговички да застежки, оборочки, погончики — мешок сделается, а зачем он, мешок, за двести рублей? Мешок дело и есть: тепло и срам прикрыт. Только никто не хочет в мешки-то лезть». — «В наше время, мать, надо говорить формулами, а не растекаться мыслью по древу, — возражал отец, — напечные былины при лучине сами уже предание. Суть, суть давай!» — «Иди ты со своей сутью, — сердилась бабушка, — я ему про жизнь, а он: «суть, суть!» — формулы ему подавай! Я неграмотная, говорю, как могу. Вы со своими формулами скоро сами машинами станете. Хоть я в этих машинах и не понимаю, боюсь их. Знаю, что добро вон какое, золотые памятники надо ставить тому, кто делает их. А, скажу тебе, конь человеку был роднее, чем трактор вот. Живое оно и есть живое». Она любила говорить прописные истины, но иногда вдруг противоречила им, и тогда было не понять, что к чему. Вот и рассказ про Вермута она начала с поперечной запевки:
— Ты, внучек, в жизни никого не люби. Живи для себя и люби только себя, тогда и счастливым будешь. А как начнешь любить других, так тут тебе и каюк. Да и кого тебе любить? Меня вот любить не надо, меня уважать надо — бабушка я тебе, и старая уже. Мать-отца любить начинают только когда самих уже под горку потащат, да и то если есть за что. Нонешних так, по-моему, и вовсе не за что. Какая ж это мать, если она мужа да детей на кобелей меняет? Таким головы отрывать надо. Вот я: сам-то как пришел с войны, году не прожил, помер, ран принес много, да и голод проклятый доконал. Мне тридцать пятый годочек шел. Молода еще была, собой приманчивая. Сватались ко мне. Тогда и девок было — пруд пруди, а они ко мне. На деревне как было: вдов и с детьми не зазорно брать было, это никто против не имел ничего, а разведенка тут и не подумай — никто не возьмет, и взять ему ее никто не дозволит, — ходи яловой до божьего зова: не сумела с одним ужиться, другому тоже жизнь испоганишь. Это теперь хоть с конного двора. Ко мне сватались. А я не пошла. Дети, думаю, отца помнят, да и сама забыть не могу, всю войну от солнца до солнца ждала и потом тоже — все кажется вот-вот дверью скрипнет. Любила, стало быть. А зачем? Вот вышла бы хоть за Леонида Шклярова, был такой учитель однорукий, он потом секретарем райкома стал — жила бы припеваючи, как вон Клава за ним живет, как сыр в масле катается, и я бы каталась, и дети вышли бы в люди без такого горя, как пришлось. Ан нет — любила, видишь ли! Да кому такая любовь нужна? Да мало ли нас, таких дур, по стране-то? Какими тысячами сосчитать? Дуры и есть дуры. Или вот отец твой возьми. Ну, баба, она — ладно, она сердцем живет. А тут мужик! Сказала бы, что дурак, так нет: вон по второму заходу в депутаты народ выбрал, дурака не выберет. Премию эту тогда народную дали — дураку не дадут. Государственную? Ну, пусть государственную. Что народную, что государственную, все одно дураку не присудят. А в этом самом деле — дурак. Нечто же можно так бабу любить? Да чем больше ты меня любишь, тем чаще я по сторонам гляжу, за шкуру спокойна — не снимут, чего бы и не блудануть. Вот ведь бабья натура какая. Не зря про нас старые говорили: люби, как душу, а тряси, как грушу. Деньги дурные, без счету, сам по этим командировкам, хоть и сидел уже в этом своем управлении, а все ж геолог, ему надо. Вот оно и пошло. Помню, приезжала как-то к вам, так спать не дают: то по телефону вызывают, то в дверь ломятся. А он? Ну разошлись и ладно. Мало ли ноне расходятся. Лекарство от бабы — баба. А он — запился, опустился, ночами не спит. Приехал сюда, так я извелась вся. Когда на уток собираться стал, ну, думаю, застрелится, чего доброго. Мужик же ноне какой-то сопливый пошел? вон Анька Тарбеева с мобилизованным снюхалась, Иван удавился, выпил и удавился. В Дандае агроном застрелился. То там слышь, то там... Ой, думаю, что делать? Не пустить его — как не пустишь? И пускать одного нельзя. Винцо-то с него весь характер выпило. Жизнь ему сплошной петлей кажется. Еще бы— из князи да в грязи! Он себя перед всем миром подлецом понимает. И вас с Натальей жалко ему — до ума не до-вел. Тут на любого доведись... «Знаешь, — говорю ему, — возьми-ка ты Вермута с собой. Все-таки от охотничьей матери. Может, он тебе послужит, он же все понимает». Отец усмехается невесело так, как солнце в метельный день. «Нет, — говорит, — мама, не годится он. Ничему я его не учил, даже палки носить не умеет. Только мешать будет». Я и сама знаю, что это так. Да только, если собака с ним будет, ничего глупого он не сотворит, постыдится живой души. Возьми да возьми! Тогда легко его было к чему хочешь принудить, совсем не в себе человек был. Вернулись оба довольные друг другом, веселые, уток притащили — я и похлебку варила и так жарила, мясо нам, кости — Вермуту. Пес-то оказался умнющим: птицу и находил, и приносил, и все понимал не хуже ученой. Вот как оно. Не родится от свиньи бобренок. Вот будешь жениться, ты не на девку смотри — девки все милые да пригожие, ты на тещу будущую смотри: какая она, такой и твоя жена будет. Это я и отцу твоему втолковывала, да где тут! А ты вот зернышко с родного поля хоть куда свези — от пшеницы пшеница вырастет, от жабрея жабрей. Так уж оно заведено. Вот и Вермут: какой сторож был! — мимо никто не пройдет, а получилось, что и не сторож он вовсе, а охотник. Отец только еще портянки ищет, а тот уже прыгает, скулит, ну весь он уже там, на охоте, и провались ему тут и ограда, и служба собачья. Кровь — она и есть кровь. Оно, понятно, учить доброму всякого надо — и ребенка, и теленка. Злое — оно само приходит, а доброму надо учить. Всю осень охотились они. Забереги уже взялись, а дурак Вермут все плавал, уток доставал. И, видно, хорошо им было вдвоем-то. Отец совсем отошел, с лица выладнел, серьезный сделался, но хозяйству что надо не подсказывай, сам видит, смеяться опять начал — он же смешливый сызмальства, а то песенку мурлыкает, вот песнями его бог обидел — не умеет петь, хоть уши затыкай — но коль запел, стало быть, выздоровел. Уезжать засобирался. Куда ехать-то? Да уж молчу, не перечу. Надо тебе — езжай. Дров полную ограду наколол, да вон за огородом поленница в четыре прясла — за пять лет не сжечь. Картошку выкопали. Сено привез. Живи, старуха... Ну и пошли они в последний раз на болото. Тогда уже последняя северная утка скатывалась. Журавлики уже не курлыкали. Ночами гуси шли. Выйдешь в огород, а они вот над бором крыльями шумят, окликают друг дружку жалостно так, самой плакать хочется, родное село перед глазами встает. Зачем он меня сюда сманил?.. Говорю ему: давай уедем на родину, что, там работы себе не нашел бы? Так нет —привык он уже здесь, там ему чужое все, а тут и вы вот... Ну пошли они на эту охоту, лучше бы не ходили. И вот несчастье-то случилось не по глупости собачьей, а от ума необыкновенного. Где-то на луке — поздняя утка всегда у реки держится — учуял Вермут уток, да и отец их издали заметил, стал подкрадываться поближе, а Вермут тихонько убежал от него — неуч он неуч и есть, — обежал озерко-то, чтобы нагнать птицу на отца, а тот его и не видел за кустами. Вермут уток вспугнул, отец — бах! бах! — а дробь-то вся в Вермута... Привел он его домой — боже ты мой! — живого места на собаке нет, кровища так и хлещет, ухо вот тут у самой головы рассеченное, и грудь, и на боку кровь, все его серебро красным сделалось. Обмыли мы его спиртом, йодом смазали живой. А на отца страшно смотреть. Руки дрожат, веко дергается, губы белые. Не будь меня, так он, может быть, и плакал бы, А почему? Потому что полюбил от этого урода собачьего. Не полюби, так все бы и обошлось. Вон Юрка Усов, в Рудовщине, сколько он этих собак на унты извел? Вырастит вот таких — и на унты. По двести рублей продает. И не жалко ему. Собака и есть собака, чего ее любить. Выпил отец тогда, скучный опять сделался да назавтра так и уехал похмельный. Куда он там годился? В городе от этой беды не увернешься, А если один, да без пригляду, так и вовсе. И Вермут пропал. Наверное, подумал, что хозяин без него на охоту пошел, да и убежал на речку. А может, в лес — в лес они тоже ходили, косачей стреляли. И не вернулся. Убил кто-нибудь. Сдохнуть он не мог. Такие сами не подыхают. Он тоже в отце души не чаял. Вот все из-за этой подлой любви и бывает. Ты, Паша, не люби никого. Будь не в отца, в мать будь: таким жить легче, куда как легче.