Так закончилась история Вермута, последней отцовской собаки, хоть и был он, скорее, не отцовский, а бабушкин.
Настоящей отцовской собакой была Чара. Потому что Чарадва появилась в доме без него, он был тогда в командировке в Москве и в письмах обещал привезти столичного Кармыша, но тут матери кто-то подарил эту дворянку, о чем написали отцу, и она заняла место долгожданного курцхаара. Может, потому, что она была сучкой, а они мечтали о кобельке, а может, еще почему, но отцу она пришлась не по душе. Это никак не сказывалось на ее благополучии: он заботливо ухаживал за ней, терпеливо переучивал — она была основательно испорчена: трусливая и заискивающая со всяким, но видно было, что не любил.
— Какая же ты собака? — выговаривал он ей иногда. — Шлюха ты, а не собака. Все чужие тебе лучше своих. Да это и понятно: чужие только гладят, брюшко чешут, а свои и трепку задают. С чужими праздник: конфетки, колбаска, а со своими работать надо, будни сплошные. Да еще носом в лужи тыкают. Плохие свои. Чужие для таких, как ты, всегда лучше. Нет, ты не собака.
Однако поставил ее под ружье, охотился с ней и даже неплохо.
Появления в доме настоящей, первой, Чары Пашка не помнил и не мог помнить, тогда он, как рассказывала Наталья, только учился подниматься с четверенек. А вот кажется иногда Пашке, что помнит он все до ниточки, даже себя, карапуза, помнит, словно был он при этом всем не карапузом вовсе, а неким мудрым, всеобъемлющим существом, даже не существом, а скорее, духом бестелесным, который был всегда и видел и знал такое, о чем ему, Пашке, никто никогда не говорил и не намекал даже, а он вот видел это и знал, так и в этом. случае Пашка видел все со стороны и все запомнил.
Отец вошел в прихожую в мокром длинном пальто, белый снег был на шляпе и на плечах, и пуговицы пальто тоже были белыми.
— Здравствуй, народ! — как всегда громко поздоровался он. — Какие новости под луной? А у меня новость: геолог Петр Шатров вышел в тираж. Все — никакого больше поля, никаких разлук. Домосед и чиновник! Все! Нянька и собачник» Вот что, вы думаете, здесь? — он потыкал себя в мокрую грудь. — Не знаете. Здесь богиня семейного очага. Хозяином ее назначается Шатров-младший.
Он долго и медлительно вытаскивал из-за пазухи что-то невидимое, но весомое, потом присел, и с его ладоней съехал на зеленую ковровую дорожку огненно-красный слиток. И Наталья, и мать с Пашкой на руках стояли в дверном проеме гостиной и не могли понять, что это, пока слиток не вкатился в ярко освещенный косяк дорожки и не превратился в уморительно-прекрасного щенка. Щенок тут же справил лужицу, и она, сверкнув в электричестве хрусталем, сразу исчезла, превратилась в черное пятно.
— Здрасьте! — сказала мать, и в этом «здрасьте» не было ничего доброго. — Очаровательно.
— Если очаровательно, то это Чара, — сказал отец.
— Чара, Понятно. Очень даже понятно. А может — Чарка?
Которое уже лето отец с геологическим отрядом вел изыскания в бассейне реки Чары, притока далекой Олекмы, был влюблен в те места, и мать ждала оттуда в гости маленьких тунгусят. О Чаре отец мог рассказывать до бесконечности. Они что-то открыли там, за что им дали престижную премию. И там можно было еще открывать и открывать. И одним из этих открытий был красивый минерал, чараит, кусок которого с отполированной гранью занимал почетное место в отцовской коллекции. Из него делали ювелирные украшения, и их охотно покупали иностранцы — такого камня нигде в мире больше не было.
И собаки такой, конечно, не было тоже.
Пашка не замечал, как росла она и как выросла, потому что рни поднимались вместе, и поэтому она всегда была такой, как есть была, и он сам никогда не менялся. То есть он менялся, конечно, внешне и незаметно многое узнавал и все больше удалялся от родных и приближался к чужим, но где-то на самом донышке оставался все тем же. Это непонятно, но это так. И они с Чарой очень хорошо понимали друг друга. И если теперь Пашка вспоминал что-нибудь из детства, то прежде всего вспоминал Чару, ее отношение к событию, и от того, нравилось или не нравилось оно Чаре, оно вспоминалось хорошим или плохим. Впрочем, ничего плохого почти не вспоминалось. Все было хорошим: и вечера на отцовском диване, и походы за грибами, и рыбалка, и лыжные горки. Плохое было только, когда Чару, круглобрюхую и притаенную, вдруг уносили куда-то в подвал, а приносили разом исхудавшую и больную, и дома все не разговаривали друг с другом, а только огрызались.
— Всё, — говорил отец, — это в последний раз. Следующая вязка будет через общество. Не могу быть перед ней подлецом. С меня хватит.
— А кто с ними возиться будет? Ты? От этой одной шерстью все забито — не надень ничего. Нет уж, мы — не будем, — возражала мать. Это «мы» объединяло ее, Пашку и Наталью, отец в него не входил никогда. Он был сам но себе, он был — «он».
И на следующий год все происходило как всегда: тайно и нехорошо. Эта подлая тайна не имела имени, она не обговаривалась, она обмалчивалась, но обмалчивалась так кричаще, что взрывалась скандалом, а заканчивалась приходом беды на пьяных отцовских ногах, беды полуночной, темной, с металлическим лязгом мужской брани.
А остальное все было хорошо. Эти несколько дней быстро забывались, заклеивались картинками дней ярких, нарядных, заполненных фантазиями отца и практичной деловитостью матери. Время, пока они были на работе, проходило быстро: школа, уроки, гулянье с Чарой — и все, как будто дня и не было. День начинался, собственно, только, когда они — один за другим, а иногда оба разом, шумно и светло появлялись в квартире. Комнаты сразу уменьшались в размерах, каждая вещь норовила попасться под руки, если не под ноги, становилось шумно и тепло, и еще тесно, и надо было куда-то идти, что-то смотреть, что-то покупать, и во всем этом Чара была едва ли не главным действующим лицом. Она понимала это и вела себя достойно и просто, как и полагается хозяйке положения. И в подъезде, и в доме, и во всем обширном дворе с его беседками, скамейками, качелями, горками и доминошными столикими все ее знали — «Чара Шатрова», не Шатровых, а именно Шатрова, и Пашка никогда не мог понять, означало ли это, что их фамилия перешла и на нее, стала и ее фамилией, или только то, что она была собакой отца. На оклики она не оглядывалась, гладить не давалась, угощений не принимала. И все говорили: «Прекрасная собака» и неизменно просили щенка. Но она оставалась по-прежнему одна во всем микрорайоне. И это нравилось Пашке.
Ее убила машина. Не задавила, а именно убила. Удар бампером пришелся в голову. Она не мучилась, упала уже мертвой.
Это случилось в Черемшанке, в неглубоком ложке, где в зарослях черемухи, тальника и неказистых берез недолго и тихо плыл ручеек, рождающийся из подгорного ключика, а ближе к тракту было озеро в отработанном карьере, и сразу же за укатанной легковушками дорогой Глинкой поднимался грибной лесок. Там всегда было многолюдно: и летом, и в лыжную пору, и пыльно-сухой весной, когда березы плакали от множества ран, нанесенных ножиками любителей сока, и даже в дождливые осенние дни, когда, казалось бы, там и вовсе уж нечего делать. Ложок для микрорайона был той самой природой, куда стало необходимым и модным мчаться на машинах, на мотоциклах, на велосипедах, на автобусах, пешком, на лыжах, на грузовиках, на легких колесных тракторах и даже на бульдозерах — и все быстрее, быстрее, будто всяк боялся не застать убывающего с каждым посещением живого и спешил принять участие в остервенелом пире разрушения.
Тогда они с отцом шли копать червяков для рыбалки, собственно, и копать-то их не надо было — просто поднимался нанесенный весной пласт ила и под черными прошлогодними листьями с какого-то квадратного метра набиралось наживки не на одну рыбалку. На Чару накатило веселье, и она с реактивной скоростью носилась огненным челноком в кустах и разнотравье, только уши полыхали над спиной стремительными флажками. Скорость вынесла ее на дорогу как раз под бампер сумасшедшей «Волги», Схоронили Чару под старой плакучей березой невдалеке от полянки, где всегда отдыхали в грибные и лыжные походы. И хоть Пашка сам хоронил ее, вспомнить мертвой не мог: все так и стояла она перед глазами живой и прекрасной.
В тот день кончилось затянувшееся счастье Пашкиного детства.
С того самого дня нет-нет да и почудится ему в подлесных художествах осени неподвижное пламя ее окраса, даже крикнуть захочется, позвать, но бесполезный звук не вырвется, остановится в горле, и надо долго глотать, чтобы он опустился оттуда и тяжело расплылся в груди.
Чарадва не заменила Чару. Это была просто другая собака. И Пашка понял, даже не понял, не осознал, а скорее ощутил всем существом своим, и не только существом, а всем своим слиянием с миром — с деревьями, травами, звездами, что невозвратная утеря другого существа есть утеря частицы самого себя, может быть, лучшей частицы, и что впереди предстоят такие же потери, и что когда-нибудь настанет час, когда останешься совсем один — пустой и сквозной, как голое осеннее поле. И это было страшно.