Я попытался представить себе, что переживали люди, сделавшие эти надписи. Что вообще, мучительнее всего на свете? Пожалуй, нет большей муки, чем лишённое смысла существование. Нет страдания острее, чем отсутствие перемен, питающих ум и душу. Нет пытки страшнее, чем невидимые глазу путы, сковывающие тело, способное действовать, а между тем лишённое возможности даже пошевелиться… Ведь жить — значит действовать. А здесь у человека, ещё живого, было отнято это право — не равнозначно ли это лишению жизни? Сознание, что у тебя насильственно отняли возможность действовать, иными словами, — жить, мучительней самой смерти. Люди, исписавшие эти стены, все изведали эту муку. Они боролись с этим страданием, пока хватало терпения, когда же сил терпеть больше не оставалось, а жизнь всё-таки ещё теплилась, в поисках хоть какого-нибудь занятия они оставляли на гладкой поверхности этих стен — с помощью гвоздя или собственного острого ногтя, — линии, запечатлевшие бушевавшие в груди чувства. Когда слёзы, рыдания — всё, что самой природой даровано человеку для выражения страдания, было исчерпано, вот тогда-то и появились эти буквы, и каждая линия — свидетельство неодолимой, инстинктивной жажды хоть какого-то действия, утолить которую то был единственный способ.
И снова я рассуждаю: раз уж родился на свет, нужно жить. Не потому, что боишься смерти — не стану этого утверждать, — нет, просто надо жить. Жить! — таков великий закон, существовавший до Конфуция, до Христа; таким же пребудет он и после Конфуция и Христа. Чтобы постичь эту истину, не требуется никакой особой премудрости. Жить нужно просто потому, что хочется жить. Каждый человек должен жить! И, повинуясь этому извечному закону, люди, заточенные в эту темницу, тоже жили, но в то же время смерть постоянно маячила перед ними. Как избежать её, что делать, чтобы остаться в живых? — вот какое стремление ежечасно, ежесекундно заполняло их помыслы. Каждый, кто однажды вошёл сюда, был обречён, снова увидеть небо и солнце доводилось разве лишь одному из тысячи. Раньше ли, позже — все они должны были умереть. А закон жизни нашёптывал — жить, жить во что бы то ни стало, жить, пока хватит сил!.. И они царапали чёрточку на холодном неподатливом камне и, дождавшись, когда заживёт сорванный ноготь, проводили вторую. Сознавая, что, может быть, уже завтра лезвие топора рассечёт тело, раздробит кости, эти люди стремились оставить хоть одну, хоть две чёрточки или хотя бы одну-единственную букву на холодной стене. Жажда жизни — вот о чём говорят эти знаки. В продольных и поперечных линиях, оставшихся на стене, запечатлелась алчущая жизни человеческая душа. И когда я добрался до этой мысли, мне показалось, что промозглый воздух помещения проникает сквозь все мои поры, — невольно я содрогнулся. К тому же стены были какие-то влажные. Я коснулся их кончиком пальцев, глянул — пальцы стали ярко-красного цвета, и мне подумалось — то сквозь камни сочится кровь, пролитая здесь в шестнадцатом веке…
Мне почудилось даже, что из глубины этих стен доносятся стоны. Стонущие голоса приближаются, они слышны всё громче, постепенно превращаясь в зловещую песню, звучащую в ночном мраке. Я замечаю люк, ведущий в подземелье. Там, внизу, двое. Ветер, проникая сквозь щели в стенах, — не иначе как веет он из самой преисподней! — колеблет тусклый огонь масляного светильника, и в дрожащем свете его кажется, будто и без того мрачные, тёмные стены и закопчённый потолок вращаются, движутся… Песню, сначала едва слышную, несомненно поёт один из двух человек, находящихся в этом подвале. По локоть засучив рукава, он прижимает лезвие огромного топора к точильному камню. Ещё один топор валяется рядом, блестящее лезвие временами сверкает в неверном свете. Второй мужчина, скрестив руки на груди, глядит, как вращается точильный станок. Светильник освещает в профиль красноватое, заросшее бородой лицо, похожее на выпачканную в грязи морковь.
— Каждый день всё везут и везут новых людей… Если и дальше так пойдёт, то-то палач разбогатеет! — говорит бородатый.
— Да уж, точить топоры и то устанешь… На это знаешь сколько силы уходит!.. — отвечает тот, что пел песню. Это низенький человек, весь чёрный как сажа, глаза глубоко упрятаны под надбровные дуги.
— Вчера казнили красавицу… — с сожалением говорит бородатый.
— Да нет, лицом-то она хороша, да шейные позвонки чертовски твёрдые… По её милости видишь как лезвие зазубрилось… — отвечает точильщик и в сердцах ещё усерднее вращает точило.
Жик… жик… жик… — жужжит точило, и с шипением сыплются искры.
Тоской любви закалена,
Крепка у леди шея —
Топор притупим, но сполна
Потрудимся над нею, [21] —
громко распевает точильщик.
В тишине слышно только жужжание точила. Ветер колеблет огонь светильника, высвечивая половину лица поющего. Лицо красное, как будто поверх копоти разлили киноварь.
— А завтра чья очередь? — спустя некоторое время спрашивает бородатый.
— Завтра та самая старуха… — равнодушно отвечает точильщик и напевает:
При жизни ветрена была,
Седины скрыв под хною,
А нынче кровь ей помогла
Расстаться с сединою!
Жик… жик… жик… — жужжит точило. Пичь… пичь… пичь… — летят искры.
— Ну, вот и готово! — с довольной ухмылкой говорит точильщик и, поднеся топор поближе к светильнику, осматривает лезвие.
— Одна старуха, больше никого? — снова спрашивает бородатый.
— Ну, а потом та самая…
— Бедняжка! Уже казнят? Жаль… — говорит бородач, и точильщик, глядя в потолок, бормочет:
— Жаль, конечно, да что поделаешь…
Внезапно разом исчезают и палачи, и светильник, и подземелье. Я снова в башне Бичем. Вдруг замечаю поблизости того самого мальчика, который хотел угостить воронов хлебом. И так же, как раньше, рядом с ним та самая женщина.
— Там нарисована собака! — удивлённо говорит мальчик, глядя на стену.
— Это не собака, — отвечает женщина всё тем же строгим тоном, таким строгим, что кажется, будто само Прошлое вещает её устами. — Слева нарисован медведь, справа — лев. Это герб дома Дадли[22].
По правде сказать, я тоже подумал было, что рисунок изображает не то собаку, не то какого-то кабана, и когда услышал сейчас слова женщины, она показалась мне ещё более странной. Имя «Дадли» она произнесла с таким чувством, как будто называла собственную фамилию. Затаив дыхание, я не спускал глаз с обоих.
— Герб вырезал Джон Дадли, — продолжала она так, словно этот Джон доводился ей родным братом. — У Джона было четверо братьев, о них тоже можно узнать по вырезанным вокруг медведя и льва цветам. Вот астра — это брат по имени Амброз. Вот роза — начальная буква имени Роберт. Вот георгин — стало быть, это Генри. А слева вверху герань — это начальная буква имени… — И тут она вдруг умолкла. Я увидел, как коралловые губы её дрожат, как будто их коснулся электрический ток или как если бы она вдруг увидела что-то страшное — ядовитую змею, крысу… После небольшой паузы женщина без запинки прочитала вырезанные под рисунком стихи:
Сих рассмотрев зверей, поймёте вы значенье
Печальных образов в столь пышном обрамленье.
Здесь братьев четырёх сокрыты имена —
До срока им была могила суждена.
Она прочитала эти строчки так уверенно, словно чуть ли не с детства ежедневно твердила их и запомнила наизусть. По правде говоря, надпись эту разобрать очень трудно. Я, например, сколько бы ни ломал голову, не смог бы прочитать эти буквы. Женщина казалась мне всё более странной.
Мне стало не по себе, и я пошёл вперёд, оставив её с мальчиком у стены. За углом, возле самой бойницы, среди множества надписей, сделанных настолько небрежно, что было непонятно — буквы это или просто какие-то узоры, ясно виднелось вырезанное мелкими, но чёткими печатными буквами имя «Джейн». Я невольно остановился. Вряд ли найдётся человек, знакомый с историей Англии, не помнящий имени Джейн Грей[23]. И не найдётся, наверно, ни одного, кто не пролил бы слезу над её горестной участью и страшным концом. Из-за чрезмерного властолюбия свёкра и мужа семнадцатилетняя Джейн, не колеблясь, сложила на плахе свою юную голову. Как далёкий, но всё ещё ощутимый аромат раздавленной сапогом розы, её образ и поныне чарует каждого, кто перелистывает страницы истории. Каждому запомнились, наверно, многочисленные рассказы об этой поэтической личности; свободно в надевшая греческим языком, Джейн читала в подлиннике Платона, изумляя широтой своих познаний даже учёного эрудита Эскама…[24] Я как остановился перед надписью «Джейн», так и стоял, не двигаясь, вернее сказать, не в силах двинуться с места. И вот уже снова распахивается занавес моего воображения…
Сперва как будто туман застилает взор, разглядеть ничего нельзя. Но вот в темноте загорается огонёк, постепенно светит всё ярче, и в свете его я вижу — движутся люди. Становится всё светлее, картина вырисовывается отчётливее, мало-помалу всё укрупняется, как в бинокле. Фигуры приближаются, я вижу среди них женщину, стоящую на коленях, справа от неё какой-то мужчина. Пока я размышляю, что вроде бы где-то уже видал их, фигуры оказываются совсем близко, в двух шагах от меня. Мужчина — весь закопчённый, низкорослый, с глубоко посаженными глазами, тот самый, который пел в подвале. Он стоит наизготове, в левой руке у него остро отточенный топор, за пояс заткнут кинжал. Невольно я содрогаюсь. У женщины глаза завязаны белым платком, протянув руки, она пытается нащупать плаху, на которую ей надлежит опустить голову. Плаха размером примерно с колоду, на каких у нас, в Японии, рубят дрова; впереди вделано железное кольцо. Перед плахой брошена охапка соломы — очевидно, чтобы кровь, пролившись, не запачкала пол. Позади поникли в слезах несколько женщин — по всей вероятности, фрейлины. Священник в длинной белой сутане направляет руки женщины, помогая ей нащупать плаху. На женщине белоснежное платье, время от времени она встряхивает длинными золотистыми волосами, волнами сбегающими на плечи. Я смотрю на неё и вдруг вздрагиваю от изумления. Глаз, правда, не видно, но форма бровей, тонкие черты лица, всё, вплоть до стройной, изящной шеи, точь-в-точь как у той женщины, которую я только что видел. Я хочу подбежать, но ноги не слушаются, я не могу сделать ни шага.