Я испытывал желание к животным, к растениям, к женщинам, порою к близким, — к тем, кто был мне близок по крови. Думаю, эта моя особенность, которая людям мелким покажется болезненной, на самом деле — проявление здоровья; ведь сексуальное обладание лишь прообраз истинного обладания, и если кто-то ограничен в своем желании, это, по-моему, свидетельствует об ограниченности его души. Сколько раз мне страстно хотелось поцеловать цветок, песчаный бугорок, волну, и я надолго замирал, прижавшись щекой к холодному мрамору статуи, словно зарывшись в лепестки огромной розы. Еще в детстве меня завораживали создания античных ваятелей, полуживотные, полулюди; они пробуждали мечты о каком-то ином бытии, в котором у меня была бы большая полнота чувств, обладания и насыщения: если бы природа моя была многостороння, и стороны ее разительно несхожи между собой, то в любом случае хоть одна из этих сторон нашла бы удовлетворение, и я мог бы без устали повторять: «О мир, я хочу того, чего хочешь ты». Когда приходишь в музей, какая жалость, что нельзя разом обнять, охватить разумом и чувствами все увиденное{4}; когда расхаживаешь среди обнаженных тел, как мучительно досадно, что ты не индийский бог с десятью парами рук и ног, чтобы вкушать двадцатикратное наслаждение, — и эта вечная тоска по вездесущности, по тысячеликости, и досада, что в тебе нет неиссякаемого источника желания, дабы грозный призрак пресыщения перестал неотступно преследовать тебя, ах, если бы у тебя был не один мужской член, а десять тысяч… но нет, и этого мне было бы недостаточно, я тосковал бы по десять тысяч первом теле, которое осталось бы для меня недоступным.
Стать материей, и ничем больше, затем раствориться в бестиальном, ощутить себя животным сразу всех пород, каждую секунду переливаясь из одной в другую, и так исподволь превратиться в человеческое существо неопределенного пола и возраста, каждую секунду переливаясь из одного пола, из одного возраста в другой, затем, опять-таки через цепь превращений, стать сверхчеловеком, а после — опять сделаться животным (не перестав быть божеством), и это будет повторяться снова и снова, без конца, подобно тому, как человек и змей в Злых Щелях Дантова Ада снова и снова сливаются воедино и меняются естеством…
У меня есть друг-интеллектуал. Однажды он сказал мне:
— Вы жаждете полностью осуществить все, что в вас заложено. Такой человек, как вы, должен удовлетворять все свои желания.
— Охотно верю. Но что если я украду у вас ту маленькую персидскую шкатулку?
— Вы не лишитесь ни моей дружбы, ни моего уважения.
И я попросил его уступить мне свою возлюбленную; предположим, что он состоял с ней в «незаконном» сожительстве: надо же проявить хоть какое-то почтение к буржуазной морали. И он исполнил мою просьбу. Он знал, что эта женщина давала мне покой, прилив сил, вдохновение; в то время она была моим капризом. Когда она больше не могла мне ничего дать, и я позволил ей догадаться об этом, она сказала:
— Тебе ни в чем не будет отказа. Скажи только, чего ты хочешь. Ты хочешь…? (Она назвала другую женщину). Может быть, тебе нужно что-то другое? Хочешь, я убью себя?
И всякий раз я отвечал «нет». Но у нее была дочь, девочка лет двенадцати, свежая, полная жизни, от нее пахло цветком, и она почти пугала своей чистотой. И этой женщине, предлагавшей ради меня совершить самоубийство, — и она действительно убила бы себя (а при благоприятных обстоятельствах мне для этого хватило бы двадцати минут разговора), — я не посмел высказать желание, которое, будь оно исполнено, ни у кого бы не отняло жизнь, никого бы не оскорбило, никому не причинило бы вреда, но только лишь доставило бы удовольствие одному человеку, а возможно, даже двоим. Я испугался, ибо представил себе, как эти люди, якобы свободные от предрассудков, вдруг преисполнятся негодованием, вдруг снова впадут в мракобесие, и мне придется крикнуть им: «Я вас презираю, вас и вашу хвастливую уверенность, будто вы — мне ровня. Ибо самый последний ханжа не внушает мне такого презрения, как те, кто, гордо подняв голову и провозгласив себя абсолютно свободными, в страхе пятятся назад при виде открывшейся перед ними свободы». Ах! Когда же явится гений, которому под силу избавить человечество от надуманных самоограничений, в интеллектуальной сфере — от всяких там категорий, противоположностей, противоречий, а в сфере морали — от предрассудков, приличий, ложных понятий об ответственности{5} и о чести, и прежде всего от целомудрия, будь оно неладно! — который раздавит всех этих гадин. После чего люди, насмерть перепуганные свободой, раздавят своего освободителя.
Так возьмем же всё, преодолеем все ограничения, эти нарисованные на бумаге барьеры, бросимся на них и пробьем насквозь. И будем чередовать одно с другим, раз это самое лучшее, что мы можем сделать. Кто-то назвал меня кондотьером. Что ж, я не против, — если под кондотьером подразумевать того, кто переходит от одного господина к другому. Будем менять идеалы, как меняют духи, как переходят из комнаты в комнату, когда этого требует распорядок дня. Меня гложет нестерпимое желание совершить измену. Пусть все станет мне любовницей, которую ненавидишь днем и обожаешь ночью, и обожаешь тем больше, чем сильнее ненавидел днем. Я буду отвергать самого себя, чтобы после обрести снова, я погублю себя, чтобы вернуться к себе, я укушу в затылок, а затем отброшу, как делают женщины, все верования, одно за другим. Безграничная любовь? Конечно. Или, если угодно, безграничное равнодушие. Поскольку окружающий мир, похоже, лишен какого бы то ни было смысла, будет замечательно, если мы сами станем наделять его смыслом — сегодня одним, завтра другим. Именно так и следует с ним поступать.
И однажды, Ромен Роллан, повинуясь ритму, о котором мы сейчас говорили, я осознаю, что родина для меня дороже всего. С грустью, но ни минуты не колеблясь, я задую светоч, причиняющий ей боль. Не надо обладать чересчур богатым воображением, чтобы представить обстоятельства, при которых именно мне довелось бы вас расстрелять. И нашлось бы немало доводов, оправдывающих такое решение. Эти доводы и сейчас приходят мне на ум — мне, пишущему эти строки, вопреки моей воле, вопреки теплому чувству, которое я испытываю к вам, — но они терпеливо ждут, когда повернется безостановочно крутящееся колесо, и настанет час их владычества. Покамест до этого дело не дошло; позвольте же мне воспользоваться независимостью букашки, в которой я сейчас нахожусь, и сказать вам, что вы мне глубоко симпатичны{6} — да вам с давних пор и самому это известно по нашему с вами дружескому общению, — однако поймите меня правильно: в такой же мере я симпатизирую и вашим идейным оппонентам.
Такая позиция может вызвать бурю возмущения: «Что за мерзкий скептицизм!» Могут еще сказать, что все это — не более чем шутка. Нехитрый парадокс. Попытка увернуться. Недостойная слабость ума и характера. Я совершенно свободен, я ни на что не рассчитываю, мое единственное желание в данный момент моей жизни (за будущее ручаться не могу) — говорить, что думаю, и делать, что мне нравится, вовсе не собираясь навязывать это всему миру, и даже втайне надеясь, что это пригодится лишь мне одному. А Ромен Роллан, для которого совесть превыше всего, не рассердится на меня за то, что я высказал здесь, следуя велению совести, — высказал, чтобы в результате в очередной раз ничего не выиграть и много потерять (во мнении общества, разумеется).
1925
Смерть Перегрина (1921–1926)
В первых же строках, которые посвятил Перегрину его биограф, Лукиан из Самосаты, мы с изумлением узнаем, что этот философ был, так сказать, мастером чередований: «Он старался быть всем, принимал самые разнообразные обличия», говорит Лукиан, а еще он любил называть себя Протеем. Протей! Сколь богато смыслами для нас это имя!
В последней своей метаморфозе Перегрин «превратился в огонь». Он осуществил на практике, в точности воплотил аксиому стоиков: «Все, что есть огонь, в огонь и вернется», ибо этот философ-поэт, до того как предаться огненной стихии, сам был огнем. Он сжег себя из любви к славе и ко всему неординарному, во время Олимпийских игр, на костре, который сложил собственными руками (это случилось в 165 году нашей эры). Историю его смерти мы и собираемся здесь рассказать.
* * *
Еще в юные годы Перегрина уличили в разврате. Тогда он легко отделался, ему вставили редьку между ягодиц; по имеющимся данным, так во II веке афиняне наказывали развратников. Через некоторое время его вновь застигли на месте преступления, вместе с неким армянским мальчиком. «Это вам даром не пройдет!» — заявили родители малыша. Но они оказались приличными людьми и согласились молчать всего за три тысячи драхм. Сколько превратностей подстерегает нас на пути к наслаждению! Я думаю о Сократе: однажды у Афинских городских стен какой-то мальчишка, которого он заключил в слишком тесные объятия, стянул у него плащ; об этой истории нам поведала Ассоциация писателей-ветеранов войны{7}. Впрочем, живы ли еще современники Пьера Луи, верившие, будто в античном мире любовь была легким и приятным делом?