Овдовев, донья Илюминада влюблялась в Хуана-Тигра все сильнее и сильнее. Это всепоглощающее чувство, эта придуманная и безнадежная любовь была для нее как лекарство – то обезболивающее, то пьянящее. На ее лице, одухотворенном бесконечной и лишенной будущего любовью, запечатлелось выражение священного экстаза. Ради своей самоотверженной любви вдова могла бы совершить любой героический поступок и даже пойти на высший подвиг – принести себя в жертву.
Считая Хуана-Тигра образцом и воплощением всех мужских достоинств, донья Илюминада знала и о его отвращении к женщинам, которое на самом деле, как она прекрасно понимала, было всего лишь смесью слепого влечения и панического страха, наверняка вызванного каким-то жестоким разочарованием. Донья Илюминада была уверена, что Хуан-Тигр, несмотря на свое мнимое отвращение к женскому полу, которое на самом-то деле было яростной жаждой любви, в конце концов наверняка женится. Женится, скорее всего, не ко времени и неудачно и, уж само собой, не на ней (если, конечно, не произойдет необыкновенного чуда). И эта вера в неизбежность абсурдного была единственным рассветным проблеском в ее жизни, в ее вечной ночи.
Донье Илюминаде было около сорока, и она казалась одновременно и цветущей, и увядающей. В зависимости от дня, часа и настроения она то старела, то молодела – и сразу на несколько лет. Ее непорочно-чистый лик, как и лик Луны, знавал фазы роста и убывания, полнолуния и полного затмения: то он источал своего рода серебристое сияние, то внезапно утопал и исчезал в темной бездне.
Колас, юноша весьма наблюдательный и не стеснявшийся в выражениях, в своих разговорах с дядей так отзывался о донье Илюминаде:
– Она и очень молодая, и ужасно старая. Вспоминая сказку о Спящей Красавице, я думаю вот что. Проспав сто лет, она проснулась все такой же прекрасной пятнадцатилетней девушкой, какой и заснула. Но ведь в то же время это была и древняя стопятнадцатилетняя старуха, поблекшая и пропахшая плесенью. Пожалуй, душой-то и телом она и не постарела, но – тут уж вы со мной не спорьте – кожа у нее все-таки потускнела и пожухла, времени-то сколько прошло! Если вещами пользуются, то они изнашиваются, если их не трогают – сохраняются в первозданном виде. Ну да, разумеется. Но ведь даже если ими и не пользуются, они же все равно дряхлеют. Донья Илюминада кажется мне сомнамбулой. Или у нее каталепсия – уж и не знаю, с каких пор. Иногда она выходит из оцепенения – и тогда у нее расширяются зрачки. Она то молодая, то старая – когда как. Но ведь, в конце концов, она женщина, и ее сердце должно же чем-нибудь заполниться.
Эти не без ехидства комментарии принадлежали восемнадцатилетнему молодому человеку, учившемуся на юриста. Тощий, долговязый, с длинными, как у гориллы, руками, Колас весь был какой-то угловатый, нескладный. Коленки, локти, запястья, костяшки пальцев, ключицы были костлявыми, выпирающими, узловатыми. Его движения, обычно замедленные, вдруг, словно от удара током, становились судорожными и порывистыми. На подбородке у него только-только начинала пробиваться бесцветная, как пакля, растительность, а его маленькие голубые глазки были как два цветка льна. Рот был невыразительным, как у всякого созерцателя. В безмолвных глубинах его сознания непрестанно блуждало, сталкивалось и боролось множество неожиданных, противоречивых и прихотливых мыслей, коловших друг друга, как шпагами во время осады. Его в высшей степени пластичное и осязаемое, панорамное и рискованное воображение было как горный пейзаж со скалами, по склонам которых, словно стадо диких коз, разбредались и скакали его причуды и фантазии. Он так же легко загорался, как и впадал в уныние; им овладевало воодушевление – и его тут же охватывало отчаяние; он принимал необдуманные решения – и так же внезапно в них раскаивался. У него были редкостные способности музыканта и гимнаста: он играл на окарине,[13] аккордеоне и на других диковинных инструментах, которые сам и мастерил из стаканов, брусков и колокольчиков. Он умел свистеть на два голоса. Щелкая ногтями по зубам, он исполнял странные, почти беззвучные мелодии – и тогда было похоже, будто это играют на ксилофоне за стеной. Он делал сальто в воздухе, а на руках ходил так же просто, как на своих двоих, и, весь перекрутившись, скакал, как лягушка. Наблюдая все эти трюки, Хуан-Тигр от души веселился: Колас был его любимцем, его отрадой.
– Сынок, – говаривал Хуан, пытаясь изобразить на своем лице благосклонную улыбку, которая, как всегда, превращалась у него в свирепую гримасу. – Бьюсь об заклад, что твой отец или дед были бродячими акробатами…
Еще не успев закрыть рта, Хуан-Тигр спохватывался, что затронул опасную тему. И Колас действительно спрашивал:
– Так вы видели моего отца? Вы его знали?
– Н-нет… – опуская голову и зеленея, мычал Хуан.
– Но ведь вы же наверняка знаете, кто был моим отцом.
Чтобы увернуться от прямого ответа, Хуан-Тигр засовывал в рот сушеный каштан и делал вид, что жует его. А потом, запинаясь, бормотал:
– Ну это да… Конечно… Само собой… Главное, что я всегда и во всем… Что касается заботы и вообще… и… в смысле денег… я тебе как отец… То есть я стараюсь быть тебе настоящим отцом. Ты выйдешь в люди… Разве не так?
– Еще бы не так! Я вам так благодарен, честное слово! Ну да, вы правы: что было, то было, чего теперь об этом толковать… Да мне в общем-то все равно, откуда я взялся. И уж тем более мне все равно, что со мной будет дальше. Мне нравится плыть по течению: куда прибьет, там и хорошо. Не знаю, был ли мой отец странствующим акробатом, но вот мне бы хотелось им стать. Бродить по дорогам, видеть каждый день все вокруг новое: новое небо, новую землю, новых людей… Ты для всех незнакомец – и тебе все не знакомы. А попутно развлекать стариков и детей: играть для них на чем-нибудь, скакать, фокусничать…
– Эй, парень, не болтай-ка лишнего! Чтобы я этого больше не слышал! А не замолчишь, так разозлюсь не на шутку. Это же надо до такого додуматься! Летать туда-сюда, как перекати-поле!.. Ну уж нет, это удел нищих и обездоленных! А настоящий мужчина, как плодовое дерево, должен пустить корни, и чем они сильнее, тем лучше. Цвести, приносить плоды и давать тень…
Хуан-Тигр жил спокойно, потому что Колас не увивался за девушками, как это было бы естественно в его возрасте. «Впрочем, если хорошенько подумать, – размышлял Хуан-Тигр, – было бы лучше, если бы ему нравились все женщины, женщины вообще: это значило бы, что его не лишила рассудка одна-единственная». Но даже если Коласу уже и были знакомы волнения первой любви, то он умел держать себя в руках и таиться, а это означало, что он не потеряет головы. По крайней мере, Хуан-Тигр не замечал ничего подозрительного. Вот разве что зачастую Колас уходил в себя, погружался в глубокую меланхолию, которая обволакивала его как черный плащ… Впрочем, таким уж он уродился, таким он был всегда – и в детстве, и в отрочестве.
– Все дело в том, что такой уж я от природы – всем всегда недовольный… Да уж, если не повезло, так не повезло, – объяснял Колас своему дяде.
Казалось, что Колас избегает женского общества. Но стоило ему заговорить о женщинах, о Женщине вообще, как он сразу же воодушевлялся и начинал разглагольствовать, прибегая к куртуазным выражениям. Что же касалось Хуана-Тигра, то при малейшем упоминании о слабом поле в нем сразу же начинала бурлить кровь мавра Отелло, а в голову приходили женоненавистнические сентенции в духе Еврипида. Именно поэтому дон Хуан и решил отучить племянника от излишней сентиментальности, приводящей, по его мнению, к самым несчастным последствиям: отчаянию, безумию, разорению и тяжким болезням. Говорил Хуан-Тигр на эту тему вдохновенно-красноречиво и даже высокопарно, как суровые и желчные.
– Женщина, – восклицал он, – это самое мерзкое существо на свете! Лишнее ребро человечества! Вот Бог и вырвал его из благородного тела мужчины, дабы показать ему, что от женщины, как от всего скверного и лживого, нужно держаться подальше, потому что женщина – это воплощение лжи и скверны. Род человеческий восходит к Богу через мужчину, а нисходит до змия, то есть до дьявола, через женщину! И в этом ты убедишься, если хорошенько почитаешь Библию, которую диктовал Предвечный. Давным-давно человека выгнали из рая. А кто виноват? Ева. Так вот, и теперь нас каждую секунду, и днем и ночью, снова выгоняют из рая, а из-за кого? Опять-таки из-за женщин. Вот если бы их не было, эта плачевная юдоль стала бы новым раем. Послушай, сынок, я тебе плохого не посоветую: беги от женщины, как от сатаны! Господи помилуй! Чтоб им всем провалиться! Все они ядовитые гадюки, гнусные ехидны! Чур, чур меня! Да разве можно верить хоть одной женщине? Как змея меняет кожу, так и женщина меняет все, что ей угодно: желания, обличья, мужчин. Всеми ими движет грубая похоть, жадность (за грош продадутся!) да зависть к тем, кто лучше их вырядился. Ты думаешь, сынок, я их не знаю? Я тебе уже тысячу раз рассказывал про то, что делается в Траспеньясе, но послушай-ка еще раз. Оттуда, с гор, приходят все те кормилицы, которым я нахожу места здесь, в Пиларесе. Все они незамужние, что при их-то профессии и устраивает хозяев больше всего. Они прекрасно знают свое ремесло, да это и не мудрено: столько они им занимались, что в этом деле каждая из них собаку съела. Траспеньяс – это захолустная деревушка высоко-высоко в горах, у черта на куличках; тамошние жители сроду не имели дела с приличными людьми. Деревенские разводят лошадей и коров, которые в этих скалах пасутся себе на свободе и щиплют травку до тех пор, пока каждая их волосинка и каждая их шерстинка не начнет приносить доход. Выращивая скот, в этой самой глуши держат коней, чтобы случать их с кобылами, быков – с коровами, а ослов – с ослицами. Хватает самцов и для тамошних девок, которых иначе как «молочными ослицами» и не назовешь. Пастухи и пастушки живут там все вместе, скопом, будто язычники. Девки теряют невинность не по любви или по глупости, а намеренно, с расчетом – спуститься потом в город да деньжат подзаработать, выкармливая чужого ребеночка. А потом, выжав прибыль из каждой капли своего молока и выкормив барчонка, они, не теряя времени даром, снова идут к себе в горы, чтобы снова забрюхатеть от первого встречного. Получат денежки – и хорошенько их припрячут. Законный брак они презирают, а своих собственных сосунков бросают где попало, в горах да в ущельях: и пусть их, мол, выкормит какая-нибудь коза – даже у козы сердце мягче! А нет, так подкидывают детишек около приюта, как моряк, который бросает в море ненужный балласт, чтобы быстрее плыть дальше. Хочешь верь, хочешь нет, но вот только все это, сынок, чистая правда от первого и до последнего слова – ни отнять, ни прибавить. Уж я-то не понаслышке знаю, что говорю: все это я видел своими собственными глазами. Я, как и ты, сталкиваюсь с ними почти каждый день. Ты только порасспроси любую, которая приходит ко мне сюда из Траспеньяса и хочет, чтобы я подыскал для нее доходное местечко: ведь я, как ты знаешь, их единственный во всем городе коммерческий посредник. И что же? Она тебе сразу же, не моргнув глазом, всю правду и выложит, не ломаясь и не краснея. Да так бойко и складно, будто она стишок читает. Как подумаешь, как они в этом деле поднавострились, так прямо волосы дыбом встают. Но и это еще не все: женщины, где бы они ни жили – в Пиларесе, в Риме, в Пекине, в Ниневии или в Вавилоне, все они одним миром мазаны, все они одного поля ягодки – не лучше наших девок из Траспеньяса. Разве что стараются выглядеть поприличнее да боятся, как бы их не осудили и не выставили на посмешище. Это, конечно, ничего не меняет (горбатого могила исправит!): что Богом дано, того не переделаешь. Только уж волей-неволей приходится им вести себя поосторожней, оглядываться по сторонам да заниматься своими пакостями взаперти, втихомолку, чтобы все было шито-крыто. Берегись женщин, Колас, берегись, сынок, а иначе ты никогда этой каши не расхлебаешь!