— Да еще и богохульствует, — вторила им вдова Каритас, — эти бездельники всегда рано начинают.
— Да врет он все, не сам он это сочинил, — заявила Яна, — услышал где-нибудь и выдает теперь за свое.
— Если я еще раз услышу, что ты в моем доме занимаешься стихоплетством, отведаешь палки, — сказала его приемная мать. — Целую неделю будешь без ужина, и заруби себе на носу, что все поэты, кроме блаженной памяти Хатлгримура Пьетурссона[2] бездельники и проходимцы.
Одна только Магнина ничего не сказала, она была довольна тем, что выучила стихи наизусть и устроила все это представление.
Вечером Яна собиралась доить. Уже стемнело, мальчик, почти невидимый, сидел на лестнице, ведущей на чердак, согнувшись над жидкой болтушкой. Приемная мать сидела у окна и вязала. Проходя мимо него, Яна остановилась на верхней ступеньке и наклонилась к нему.
— Послушай, Лауви, сочини мне тоже стишок, — шепнула она ему, как заговорщик.
Он не ответил.
— Ну пожалуйста, только один стишок! — умоляла она.
Он весь съежился над своей миской и молчал, стиснув зубы.
— Маленький-маленький, — шептала она, умоляя, и так прижалась к нему, словно хотела влезть в него. Она была слишком лупоглазая.
— Отстань ты, — сказал он, едва сдерживая слезы. Тогда она выпрямилась и сказала громко, чтобы слышала его приемная мать:
— Подумать только, какой негодяй, совсем еще сопляк, а уже сочиняет непристойности да богохульствует, крадет чужие стихи и выдает их за свои. И преподносит их к тому же взрослой девушке! Ну, он еще себя покажет! Такие молодчики рано начинают!
Шли годы, но соотношение между возрастом приемыша и работой, что на него взваливали на хуторе, оставалось прежним. Летом его будили на заре вместе со взрослыми, и целый день он работал наравне с мужчинами. Он жаловался на нестерпимые головные боли — на какие только хитрости не пускаются эти лодыри, лишь бы не работать. Братья давали ему разноречивые приказания, и всегда один грозился убить его, если он не выполнит приказания, а другой говорил, что голубчик знает, конечно, что его ждет, если он выполнит это приказание, и служанка Яна заливалась смехом. Братья обзывали друг друга брехунами, ворами и бабниками. Яна хохотала еще громче, и трудно было понять, на чьей она стороне. Иногда кончалось тем, что братья бросались друг на друга с кулаками, вместо того чтобы тут же на месте убить Оулавюра Каурасона Льоусвикинга; после драки ненадолго воцарялся мир. Зимой мальчика поднимали, как только на небе показывалось созвездие Плеяд, и посылали чистить хлев. Оттуда он уже не выходил до самого обеда. Коровий навоз вызывал у него непреодолимое отвращение, он старался не прикасаться к нему руками и не запачкать свои лохмотья, он выискивал все новые и новые способы чистки коровника и из-за этого работал медленнее, чем мог бы. Он, например, придумал вычерпывать навоз с помощью ведра и веревки, прикрепленной к потолку; ведро поднималось на веревке, но бывало, что оно застревало под потолком из-за несовершенства сооружения, и тогда приходилось прилагать немало усилий, чтобы спустить его вниз, а иногда веревка обрывалась и ведро с плеском шлепалось обратно в навоз, на ни в чем не повинную корову или на самого изобретателя. Его работу в коровнике называли не иначе как канителью, бездельем и дурацкими затеями.
Все реже и реже Магнина подсовывала ему кусочек телячьего студня или копченой грудинки, не говоря уж об оладьях с маслом, — он больше не был младенцем. Взрослая девушка могла сделать что-то для ребенка и даже для взрослого, но у нее было не больше оснований делать что-то для мальчишки, которого кормят снятым молоком, болтушкой и кусочками легкого да прекрасной соленой рыбой, чем для любого постороннего человека. Когда ему пошел четырнадцатый год, его приемная мать, хозяйка хутора Камарилла, почти перестала сечь его розгами; это означало, что ей тоже больше нет до него дела. Иногда ему даже хотелось, чтобы она выпорола его, как бывало, а потом немного пожалела. Он умер бы от тоски и одиночества, если бы божественный голос, звучавший во всем, не призывал его при каждом удобном случае присоединиться к хвалебному гимну в честь земли и неба. Он прислушивался к этому зову, стремясь слиться душой с высшим миром, далеким от земной юдоли. Наученный первым горьким опытом, он больше никому не показывал своих стихов, он решил скрывать их до того дня, пока не станет взрослым и не вступит в общество добрых и благородных людей, которые, как он считал, непременно должны где-то существовать. Но писать стихи он не перестал, он писал их для самого себя. Бывало, он царапал палкой на льду целые поэмы. Он старался запомнить все, что только узнавал нового и поучительного, и собирался потом написать об этом книги, он был убежден, что на свете написано еще слишком мало книг и что где-нибудь есть люди, которые затаив дыхание ждут, чтобы их стало побольше.
Настала пора мальчику конфирмоваться, ему дали катехизис и велели учить его наизусть. Мальчика сажали за стол у окна и клали перед ним книгу. Приемная мать садилась напротив и не спускала с него глаз, она следила, чтобы он не глазел по сторонам, а смотрел только на буквы. Стоило ему хоть чуть-чуть пошевелить затекшей шеей или встряхнуть головой, когда головная боль мешала ему сосредоточиться, она спрашивала, зачем он вращает глазами и таращит их во все стороны точно полоумный. «Ну чего глаза выкатил? И руки-то у него что крюки, и в башке пусто».
Бог из катехизиса не был Богом его грез и откровений, это был старый знакомый из сборника проповедей, и мальчику было трудно понимать и любить его. Магнина сидела рядом и проверяла мальчика. Он должен был учить наизусть все подряд. Как будто в Боге образуется дырка, если он забудет хотя бы словечко. Задавать вопросы тоже не разрешалось, Бог не выносил праздного любопытства: «Я твой Господь. Чего тебе еще?»
В катехизисе было написано: «Злое обращение с животными свидетельствует о черствости и бессердечии». Но буквы «л» и «о» в слове «злое» стерлись и остались только «з» и «е».
Он бубнил монотонно:
— Третье обращение с животными свидетельствует о черствости и бессердечии.
— Что? Что ты там городишь? — переспросила Магнина.
— Тут так написано: «Третье обращение с животными», — сказал он.
— Ну да, конечно, «третье обращение с животными». Это ты уже прочел, давай дальше.
— А что значит — «третье обращение с животными»? — спросил он.
— Как «что значит»? — возмутилась она. — Разве мы тебе не твердили тысячу раз, что о божественном нельзя задавать никаких вопросов? Только дураки могут о чем-то спрашивать. «Третье обращение с животными», и все тут. Дальше.
Однако что-то все же показалось ей подозрительным, она заколебалась, наморщила лоб и заглянула в книгу, но не ограничилась этим и прервала его, потому что он уже начал читать дальше.
— Третье обращение с животными — это, понятно, грубое и жестокое обращение. Мог бы и сам догадаться.
— Ну, а именно, что это за обращение?
— Я не обязана все тебе разжевывать, — сказала она. — Читай дальше!
Он забормотал снова, Магнина не обращала на него никакого внимания. Вдруг она опять прервала его:
— Третье обращение с животными — это, например, когда забывают накормить собаку.
Церковь стояла на берегу фьорда. Весной у пастора собирались дети со всей окрути — и с побережья и из долины.
В придачу к вечной головной боли у мальчика часто болел живот, он был тщедушный, вялый и туго соображал, о чем говорилось вокруг него. Было у пастора еще несколько таких же туго соображавших детей, и более способные иногда громко смеялись над теми, кому учение давалось с трудом. Этот смех был похож на внезапные острые уколы. Способные всегда держались вместе и хорошо понимали друг друга. Бледные, туповатые и болезненные дети держались поодиночке и друг друга не понимали. Некоторые ребята были рослые, сильные и румяные, они много знали и любили поговорить. А он не умел говорить. Они смеялись над ним, он пугался еще больше. Он не знал никаких игр и не умел показывать фокусы, а они умели показывать фокусы. Но если он оставался один, ему казалось, что он умеет делать все, что делали они, и даже больше. Когда он находился вместе с другими детьми, он видел все как сквозь пелену, и пелена эта рассеивалась, лишь когда он оставался один. Однажды у него спросили как раз об обращении с животными.
— Третье обращение с животными свидетельствует о черствости и бессердечии, — ответил он.
— Что, что? — изумился пастор. — Это еще что такое?
— Это, например, если забывают накормить собаку, — объяснил мальчик.
Пастор захохотал, а вслед за ним и дети. Смех не смолкал весь урок; то тут, то там слышались сдавленные смешки, которым, казалось, не будет конца, мальчик сидел как в тумане, потный, красный от стыда и унижения; что значили в сравнении с этим смехом все побои, полученные им в детстве! Под конец он расплакался. Это удивило детей, кое-кто даже перестал смеяться. Пастор подошел к нему, погладил по щеке и сказал, что каждый может ошибиться, отвечая Закон Божий, это не беда, он и сам не всегда знает, как надо объяснить слово Божье. Было уже поздно, ребята начали расходиться по домам. Возле калитки они подошли к Оулавюру, одним хотелось загладить свою вину, другие опять начали приставать к нему с «третьим обращением с животными». Он завернул в тряпку свой катехизис и, не отвечая, пустился бегом домой. Ребята снова засмеялись и побежали следом, дразня его — ведь всегда приятно помучить того, кто одинок и не похож на других. Они догнали его на пригорке недалеко от пасторской усадьбы. Ни за что на свете они не желали оставить его в покое, им непременно хотелось поговорить с ним — кому шутя, кому серьезно, ведь он был такой чудной и ничего не понимал в катехизисе. Он опустился на камень и крепко прижал к себе узелок с Катехизисом. Вдруг раздался чей-то голос: