Но есть в этом романе, исполненном сильных, но часто и тривиальных страстей, размышлений, снов, страхов, мистики, нечто, делающее его истинно театральным романом — это легкая, не без лукавства или насмешки игра Гауптмана со своими персонажами. Если в пьесе «Перед заходом солнца» гетевские мотивы подавались всерьез, то здесь мимолетные аналогии с героями «Вильгельма Мейстера» подчеркивают некоторую литературность, вторичность мира чувств, сновидений и страстей, которыми живут персонажи вблизи княжеского замка и в садовом домике. Бегство от обманчивой прельстительности театрального мира и княжеского двора облегчает Готтеру его болезнь, то есть настоящие, а не иллюзорные страдания, приводящие главного героя к исцелению от духовной сумятицы.
Однако сам автор в сороковые годы не мог уйти от своего мрачного настроения, определяемого не только его глубокой скорбью, но и его двусмысленным положением в третьей империи, положением гуманиста среди варваров, как это было с его Маттиасом Клаузеном.
В двух последних новеллах «Сказка» и «Миньона», настойчиво своими названиями напоминавших одноименные произведения Гете, улавливается скрытая полемика с великим старцем из Веймара. Вместо гармонии и оптимизма, излучаемых образами Гете, в новеллах царствует бесконечная усталость, шопенгауэровский пессимизм одинокого художника. Всю жизнь старался Гауптман следовать гуманистической вере в красоту и справедливость добра, но в последнее пятилетие его жизни из-под его пера выходили только такие мрачные драмы, как тетралогия об Атридах, новеллы, мир которых контрастен миру Гете, и стихи, исполненные глубокого отчаяния. Но тот почти языческий культ солнца, который сопровождал Гауптмана от пьесы «Перед восходом солнца» до драмы «Перед заходом солнца», еще раз прозвучал в его завещании, в соответствии с которым его похоронили в 1946 году в ранние предутренние часы перед восходом солнца на его любимом северном побережье.
А. Русакова
Двадцать третьего января тысяча восемьсот девяносто второго года из бременского порта вышел немецкий почтовый пароход-экспресс «Роланд». Среди ходивших в Нью-Йорк кораблей Северогерманской судоходной компании он был одним из самых старых.
Экипаж парохода состоял из капитана, четырех офицеров, шести механиков, провиантмейстера, казначея, старшего стюарда, шеф-повара, помощников провиантмейстера, казначея, старшего стюарда и шеф-повара и, наконец, врача. Кроме этих людей, в чьи руки была вверена судьба огромного плавучего дома, на борту корабля были также матросы, стюарды, стюардессы, кухонные рабочие, подносчики угля и прочие члены команды, а также несколько юнг и сестра милосердия.
В Бремене каюты заняли не более ста человек. Палубных пассажиров оказалось около четырехсот.
Одна каюта на этом пароходе была заказана по телеграфу из Парижа для Фридриха фон Каммахера. Молодому человеку пришлось поторопиться. Прошло каких-нибудь полтора часа после того, как он убедился, что место на корабле ему обеспечено, а он уже сидел в скором поезде, доставившем его в двенадцать часов ночи в Гавр. Отсюда он, проведя ночь на койке в отвратительной общей каюте, благополучно переправился в Саутгемптон.
Рассвет Фридрих фон Каммахер встретил на палубе, наблюдая, как, появившись словно призраки, стали придвигаться все ближе и ближе берега Англии, пока наконец пароход не вошел в гавань Саутгемптона. Здесь Фридриху предстояло дожидаться прибытия «Роланда».
В бюро обслуживания пассажиров ему сообщили, что у причала стоит готовый к отплытию маленький, но комфортабельный пароход, на котором можно будет добраться до «Роланда», как только тот покажется на рейде. Господину фон Каммахеру посоветовали к вечеру взойти со всем своим багажом на борт этого пароходика.
И вот он почувствовал себя человеком, которому нечего делать и который должен провести не один час в этом чужом и унылом городе. К тому же было еще холодно — десять градусов ниже нуля. Он решил поискать гостиницу и по возможности проспать там значительную часть остававшегося времени.
В витрине небольшой лавки он увидел сигареты Симона Арцта из Порт-Саида. Фридрих вошел в лавчонку, где в это время прибиралась работница, и купил несколько сот этих сигарет.
Он сделал это не потому, что хотел ублажать себя как курильщика, нет, то был акт, продиктованный некими дорогими ему воспоминаниями.
В нагрудном кармане у Фридриха покоился бумажник крокодиловой кожи. Среди лежавших там бумаг находилось письмо, полученное им за день до описанных событий. Вот что там было написано:
«Дорогой Фридрих!
Все по-прежнему худо. Из санатория в Гарце я вернулся в дом моих родителей конченым человеком. Эта проклятая зима в горах Гейшейера! Не стоило мне по возвращении из тропиков лезть в лапы к такой зиме! Впрочем, вся беда была в лисьей шубе моего коллеги, в этом проклятом балахоне, которому я обязан своей собачьей долей, да заберет его повелитель ада и бросит со всей силой в пекло! Прощай и будь здоров! Я, разумеется, попросил колоть мне туберкулин, после чего выплюнул немало бацилл. Enfin:[1] их еще осталось немало, что гарантирует мне скорый exitus letalis.[2]
А теперь о самом важном, мой добрый друг. Надо уладить дело с моим наследством. Я подсчитал, что должен тебе три тысячи марок. Ты в свое время дал мне возможность завершить мое медицинское образование, которое, правда, сейчас бросает меня в беде. Но ты тут, разумеется, ни при чем. Как это ни странно, теперь, когда все уже потеряно, меня больше всего мучит мысль о том, что я, к сожалению, не в состоянии вернуть тебе долг. Видишь ли, мой отец — учитель на государственной службе, он возглавляет народную школу и сумел удивительнейшим образом кое-что скопить, но кроме меня у него еще пятеро чад, и это всё дети малые. На меня он смотрел как на капитал, который, как он надеялся, принесет большие проценты, а потому вкладывал в меня, пожалуй, даже больше, чем нужно было. А ныне он, человек практического ума, понимает, что и капитал, и проценты потеряны.
Короче говоря, его пугают долги, которые, к сожалению, не уйдут вместе со мною — тьфу, тьфу, тьфу! (плюнем три раза!) — в лучший мир. Что мне делать? Можешь ли ты не требовать от меня погашения долга?
Между прочим, старина, я уже несколько раз чуть ли не побывал на том свете. И тебе достанутся мои, кажется, не лишенные научного интереса записи о том, что происходило со мною в такие минуты. Если же после великого часа у меня появится хоть какая-то возможность дать знать о себе с того света, то ты кое-что обо мне еще услышишь.
А где ты, собственно говоря, сейчас? Всего тебе доброго! В увлекательных фантасмагориях моих сновидений тебя все время качают океанские волны. Может, ты и впрямь собираешься пуститься в плавание?
На дворе январь. Разве у него нет известного преимущества перед апрелем? Мне по крайней мере можно не бояться погоды, не так ли?
Жму твою руку, Фридрих Каммахер!
Твой Георг Расмуссен».
В ответ на это письмо адресат сразу же послал телеграмму из Парижа, которая освобождала сына, героически встречавшего смерть, от беспокойных мыслей о здравствующем отце.
В читальном зале гостиницы Гофмана близ гавани Фридрих написал ответное письмо обреченному на смерть другу:
«Дружище!
Пальцы у меня окоченели, однако я неустанно окунаю треснутое перо в заплесневевшие чернила. Но если я не напишу сейчас письма, то ты получишь от меня весточку не раньше чем через три недели: сегодня вечером я отплываю на борту «Роланда», парохода Северогерманской судоходной компании. Выходит, твои сны в самом деле чего-то стоят — ведь никто же не мог рассказать тебе о моем путешествии. Это исключено, я и сам-то за два часа до того, как получил твое письмо, никаких планов не строил.
Послезавтра исполняется год с того дня, как ты после своего второго кругосветного путешествия прямо из Бремена приехал к нам в Гейшейер и привез с собою целый ворох историй, фотографий и сигарет от Симона Арцта. Кстати, не успел я вступить на британскую почву, как в двадцати шагах от пристани увидел в витрине нашу любимую марку. Я, конечно, сразу же закупил эти сигареты оптом и вот как раз сейчас курю, отдавая дань доброй памяти. К сожалению, кошмарный читальный зал, где я пишу это письмо, табачным дымом не согреешь.
Ты уже провел у нас две недели, как однажды зимней ночью в дверь моего дома грозно постучалась судьба. Оба мы рванулись к той двери, да, видимо, простыли при этом. Что до меня, то я нынче продал дом, оставил практику, своих троих ребят определил на полный пансион в чужом доме. Ну, а жена… Да ты ведь и сам знаешь, что с нею стряслось.
Черт возьми! Как хватают порою за сердце наши воспоминания! До чего же хорошо было нам обоим, когда ты стал замещать нашего захворавшего коллегу. Я и сейчас, словно вчера это было, вижу, как ты, сидя в его санях и в его лисьей шубе на плечах, объезжаешь больных. А когда он умер, разве мог я иметь что-то против того, что так близко от меня поселился ты, такой славный сельский врач? Хотя прежде мы немало потешались над голодной долей сельского врача.