Ты уже провел у нас две недели, как однажды зимней ночью в дверь моего дома грозно постучалась судьба. Оба мы рванулись к той двери, да, видимо, простыли при этом. Что до меня, то я нынче продал дом, оставил практику, своих троих ребят определил на полный пансион в чужом доме. Ну, а жена… Да ты ведь и сам знаешь, что с нею стряслось.
Черт возьми! Как хватают порою за сердце наши воспоминания! До чего же хорошо было нам обоим, когда ты стал замещать нашего захворавшего коллегу. Я и сейчас, словно вчера это было, вижу, как ты, сидя в его санях и в его лисьей шубе на плечах, объезжаешь больных. А когда он умер, разве мог я иметь что-то против того, что так близко от меня поселился ты, такой славный сельский врач? Хотя прежде мы немало потешались над голодной долей сельского врача.
И вот все пошло совсем другим путем.
А помнишь, как мы не уставали шутить по поводу золотистых овсянок, обрушившихся на заснеженный Гейшейер? Стоило приблизиться к голому кусту или дереву, как казалось, что они вдруг начинают трястись, сбрасывая с себя, как бесчисленные золотые листья, стайки этих птиц. Это, говорили мы, сулит нам горы золота. А по вечерам мы лакомились этими самыми овсянками, потому что горе-охотники продавали их огромными партиями, а моя выпивоха кухарка чудесно умела поджаривать этих птичек. Ты клялся тогда, что не останешься врачом, если государство не отдаст в твое распоряжение огромный склад товаров, чтобы ты мог обеспечить больных бедняков мукою, вином, мясом и всем необходимым. А теперь вот злой гений цеха врачевателей тебе подножку устроил. Но ты поправишься, никуда от меня не денешься!
Я уезжаю в Америку. Почему? Узнаешь, когда увидимся. Жене моей, которая находится у Бинсвангера,[3] а значит, в самых лучших руках, я сейчас ничем не могу быть полезен. Я навестил ее три недели тому назад. Она даже не узнала меня.
Должен еще тебе сказать, что я таки расстался с профессией врача, а заодно и с бактериологическими исследованиями. Ты ведь знаешь о моем несчастье. Я заслужил себе имя в ученом мире, но теперь его изрядно замарали. Утверждают, что вместо возбудителя сибирской язвы я исследовал и описал в своей работе волоконца в красящем веществе. Может, оно и так, да только я в это не верю. А в общем-то, мне это безразлично.
Мне порядком опротивели все благоглупости, коими напичкан сей мир; я чувствую, что из-за них у меня скоро начнется английский сплин. Чуть ли не весь свет, и уж во всяком случае вся Европа, превратилась для меня в стылое кушанье в вокзальном буфете, которое не вызывает никакого аппетита».
Доктор Фридрих фон Каммахер закончил письмо сердечными пожеланиями, надписал на конверте адрес и поручил коридорному-немцу отправить его. Затем он поднялся наверх, в свой гостиничный номер с заледеневшими окнами, и, дрожа от холода, улегся в большую промерзшую двуспальную кровать.
Путешественнику, пережившему ночную переправу и собирающемуся предпринять переезд через океан, и вообще-то не позавидуешь, а состояние, в котором находился молодой врач, было к тому же еще связано с целым клубком горьких воспоминаний, порою вступавших друг с другом в борьбу. Бесконечной чередой, так что одно воспоминание мгновенно вытесняло другое, подступали они к нему. Ему бы нужно было соснуть, чтобы набраться немного сил для всего, что предстояло, но он по-прежнему лежал с открытыми или полузакрытыми глазами, перед которыми вставали немеркнущие картины прошлого.
В течение целого десятилетия — от двадцати до тридцати лет — жизнь его протекала без каких бы то ни было потрясений. Рвение и склонность к той науке, которою он занимался, принесли ему покровительство знаменитых учителей. Он стал ассистентом Коха.[4] Но и у Петтенкофера, противника Коха, он провел несколько семестров в Мюнхене.
Вышло так, что и в Мюнхене, и в Берлине, как и вообще в кругах ученых-бактериологов, он прослыл одним из самых талантливых исследователей, чья карьера не вызывала никаких сомнений. Разве что некоторая доля эстетства, присущая молодому человеку, заставляла иногда его чопорных коллег покачивать головой с едва заметной миной осуждения.
Теперь, когда злополучный труд Фридриха фон Каммахера вышел в свет и потерпел фиаско, в ученых кругах пришли к единодушному выводу: увлечение посторонними делами отвлекло молодой, подающий надежды ум и привело его к самоуничтожению.
По правде говоря, Фридрих ездил в Париж, чтобы избавиться от одной страсти, но ее предмет, шестнадцатилетняя дочь человека из мира эстрады, продолжал его удерживать. Его любовь превратилась в болезнь, и недуг этот, быть может, потому достиг такой степени, что после невеселых событий недавнего прошлого Фридрих стал особенно восприимчив к любовному яду.
Легкий багаж доктора фон Каммахера свидетельствовал о том, что этому океанскому путешествию не предшествовала тщательная подготовка. Внезапное решение отправиться в путь было неким жестом отчаяния: оно было принято в страстном порыве, когда пришло известие, что двадцать третьего января в Бремене эстрадный артист и его дочь сели на почтовый пароход-экспресс «Роланд», чтобы отправиться в Нью-Йорк.
Проведя в постели одетым не более одного часа, наш путешественник встал, наскоро умылся, для чего ему пришлось предварительно разбить образовавшийся в умывальнике лед, и спустился в первый этаж маленькой гостиницы. В читальном зале сидела молодая обаятельная англичанка. Вошел не столь молодой и не столь обаятельный коммерсант с иудейской внешностью, оказавшийся, как скоро выяснилось, немцем. Ждать было скучно, и это способствовало знакомству. Немец жил в Америке и должен был на «Роланде» вернуться домой.
Воздух казался серым, в зале было холодно; молодая дама беспокойно шагала взад-вперед мимо нетопленого камина, и беседа новых знакомых скоро вылилась лишь в обмен немногословными репликами.
Если душевное состояние любящего несчастливца не остается тайной для окружающих, оно их смешит. Такого человека то воодушевляют светлые иллюзии, то терзают мрачные. Какая-то сила вытолкнула потерявшего голову от любви и охваченного беспокойством молодого человека из гостиницы и погнала по улицам и переулкам портового городка. Он думал о намеках своего соплеменника, с помощью которых тот пытался разузнать о цели его путешествия, и о том, как он сам что-то смущенно бормотал, только чтобы не выдать своей тайны. Отныне, решил Фридрих, если к нему опять будут приставать с такими вопросами, он скажет, что едет за океан, чтобы взглянуть на Ниагару и Йеллоустонский парк, а также повидаться с университетским другом.
Во время молчаливой трапезы в гостинице стало известно, что «Роланд», возможно, к пяти часам будет уже стоять на рейде у острова Уайт. Фридрих и его новый знакомый, которого заставили пуститься в путь коммерческие дела — он торговал готовым платьем, — выпили кофе и выкурили несколько сигарет от Симона Арцта. Затем оба господина, взяв свой багаж, отправились к упомянутому комфортабельному пароходу, о котором ему сообщили в бюро обслуживания и который, кстати, никак не заслуживал столь пышного эпитета.
Здесь пришлось провести несколько часов в весьма неуютной обстановке, и все это время низкая труба выпускала клубы черного дыма, устремлявшегося к тяжелой завесе грязного желтого тумана. Время от времени было слышно, как в машинном отделении ударяется об уголь лопата кочегара. Один за другим появились, не вступая ни с кем в разговор, пять-шесть пассажиров в сопровождении носильщиков. Над палубой возвышалась общая каюта, похожая на большой стеклянный ящик. Внутри нее, под окнами, стояла длинная скамья с мягкой обивкой из красного плюша.
Никто из пассажиров не оставался долго на одном месте: не хватало терпения. Беседовали шепотом, опасливо озираясь. Три молодые дамы с бледными лицами неустанно шагали взад-вперед через всю каюту, беспрерывно шушукаясь. Одной из них оказалась англичанка из читального зала, она шла посередине.
— Я уже в восемнадцатый раз пересекаю океан в оба конца, — заявил неожиданно, а вовсе не отвечая на чей-то вопрос, коммерсант.
Кто-то спросил его:
— А вы морской болезнью не страдаете?
— Стоит мне взойти на корабль, — послышалось в ответ, — как я уже больше не человек. Труп! И так каждый раз.
Наконец после долгого ожидания почувствовалось какое-то движение в недрах пароходика и у руля. Три дамы обнялись и поцеловались. Средняя, самая красивая, та, что была в читальном зале, осталась на борту, а ее приятельницы сошли на берег.
Но пароходик так и не трогался. Наконец железные кольца на причале были освобождены от тросов. Раздался душераздирающий свисток, и винт начал медленно, как бы на пробу, вспенивать черную воду. Тем временем ночь вступила в свои права, и все кругом погрузилось во тьму.