Ничто не шевельнулось. Никакого пренебрежительного «Осади назад, чувак!» или «Отвали!» я не услышал. Её взгляд был по-прежнему захвачен чем-то безумно ужасным. Мне не посчастливилось увидеть даже дрогнувший мизинец на руке, которая держала ниспадающий плащ. Тут ко мне, слегка прихрамывая, подошёл тощий и уже не молодой человек и произнёс с интонацией иностранца: «Не могли бы вы, господин, соблюдать дистанцию?»
Кто это был? Очевидно, её парень. Своего рода сутенёр, который, вероятно, отжимал дневную выручку из жестяной миски. По комплекции, конечно, не маркграф Эккехард, хотя от этого парня и исходила готовность в случае чего резво применить силу.
«Пожалуй, я уже пойду», — ответил я и отошёл, поскольку и правда уже близилось время записи на Западногерманском радио. Я даже ни разу не оглянулся. Когда запись закончилась, перед собором её уже не оказалось. Хотя в стороне от нескончаемого потока туристов стоял кто-то, кто хотел походить своим окаменевшим обликом на средневекового монаха-капуцина и получить свой, вероятно скудный, гонорар. Ближайшим же поездом я отправился в Гамбург, записывая по пути фразы, словно окаменевшая Ута уже говорила со мной: «Отчётливо слышен тюрингский акцент. Или в том, что она говорила, звучали нотки саксонского? Во всяком случае, она не саксонка».
Только весной следующего года, после тщетных поисков её следов перед церковью Девы Марии в Любеке, перед соборами в Шпейере и Вормсе [15] и перед Мюнхенскими церковными вратами, серокаменная Ута и взгляд её серых глаз поверх высоко поднятого вóрота плаща снова повстречались мне. Как ни в чём не бывало, словно стояла здесь с давних пор, она возвышалась посреди людских потоков и воркующих голубей перед фасадом Миланского собора.
Мне не следовало бы воспринимать профессиональный зодческий намёк Мастера из Наумбурга как простую ремесленную информацию. В своей мастерской, перед лицом каменных блоков, уже обретавших очертания фигур, сразу после обеда с гостями, когда они уже расправились с вишнёвым супом, и незадолго до того, как девушка, служившая ему прототипом Уты, удалилась, как она выразилась, на «службу» и «каменную мессу», он сказал, что долго был в поиске прообраза этого спокойно-скруглённого, но при том твёрдого и безмятежного в своей красоте лица, которое, едва окаменев, всегда будет взыскательно требовать нового толкования. Поскольку задуманный им отстранённо-опасливый жест был довольно выразительным, то взгляд мог бы быть направлен на всё и в никуда. «Об остальном и так позаботится зритель. Он заполнит пустоту. Уже сейчас слышу эту безмозглую болтовню».
Это он сказал ещё в присутствии своей натурщицы. Но дочь ювелира не выпускала из рук бутылочку колы. Мыслями она была где-то далеко. Как я теперь понимаю, в грядущем времени. Ужасы XIII столетия были для неё ничтожны. В сравнении с современным варварством, минувшие горести выдохлись или смешались с нынешними страданиями, потому-то как каменный оригинал она воздействовала на посетителей Наумбургского собора вездесуще-вневременно.
«Вне времени», — сказала и экскурсовод нашей туристической группы, когда мы оказались у западного хора собора. «Как продукт своей художественной эпохи, среди всех фигур донаторов Ута Наумбургская ближе всего к нам, будто принадлежит нашему обществу, как если бы она освободилась от пут своих классовых притеснений, а нам ещё весьма расплывчато явилась бы "цель пред глазами" [16]».
Этой цитатой из закромов песенного наследия социалистической молодёжной организации FDJ [17] нашей группе напомнили, что, в отличие от сгинувшей империи Штауфенов, рабоче-крестьянское государство всё ещё существует, хотя и рассыпаясь в плачевном состоянии на руины. А два с половиной года спустя, в окружении преимущественно западногерманских посетителей, в глазах безмятежной Уты эта искушённая экскурсовод уже и не увидела бы никакой цели; как следовало бы Уте реагировать на разгорающиеся события или предчувствовать дальнейшее? Но, может, её взгляд был просто пуст и, во всяком случае, занят созерцанием внутренней жизни? И расчёт Мастера из Наумбурга срабатывает, поскольку пустой взгляд стремится извечно наполняться значением, ведь всякий полагает, что увидит в нём какую-то цель или ему откроется бездна.
Так и я. Когда увидел перед собою многогранно играющий тенями фасад Миланского собора и как по-северному отчуждённо стояла она под пылающим южным солнцем, меня тотчас пронзил вопрос: чего она страшится, что видит, что осознаёт? Привиделся ли ей из прошлого последний из Штауфенов — Конрадин [18] скачущий? Или эти жирные, откормленные голуби, которые вызывают у неё отвращение и снуют по площади, пробуждают сравнение с миллионами голодающих детей в засушливых районах Африки? Или она, скучая, разглядывает всё прибывающие новые табуны туристов в однообразно пёстрых нарядах? И почему она стоит в Милане, а не там, где я искал её, — перед кафедральным собором в Ульме [19]?
Кстати, тут стояли и другие статуи. Обычные нищие монахи, святая Вероника с плащаницей [20]. И совсем неподалёку от неё, но не в поле зрения Уты, стояла полностью покрытая позолотой одна египетская богиня — такая, с птицей на голове. В отличие от Уты, на которой, несмотря на полуденный зной, не было ни капли пота (по крайней мере, когда я в составе группы фламандских туристов приблизился к ней, то не увидел ни одной бисеринки на её серой каменной коже), позолота с богини, одетой только в набедренную повязку, казалось, грозила стечь полностью. Это так… Под стекающим золотом выглядело как… А в стоящей рядом скульптуре Гора [21], также истекающей потом, мне уже было привиделся тот слегка прихрамывающий парень моей Уты, её могущественный содержатель-сутенёр. Я сразу попытался заговорить с ним, уже встал перед позолоченной мисочкой, в которой, словно в наказанье, не было монет. Это он. Это мог бы быть он.
Но когда немного позднее я укрылся в тени арок собора, то увидел его в обыкновенной одежде — рубашка и брюки — сидящим за столиком в кафе. Чашка эспрессо была пуста, стакан с водой отпит наполовину. Он читал газету, на первый взгляд, возможно, турецкую. Хотя потом, когда я встал у него за спиной и немного потоптался на месте, то мне показалось, что на двухстраничном развороте я увидел арабский шрифт. Глядя поверх газеты, он мог наблюдать и караулить — я был в этом уверен — скульптуру, что была у него в подчинении. Вероятно, он был из Египта или из Алжира, нет, из Ливана. Он держал её под контролем. Мои подозрения пока были беспочвенны.
Я расположился в паре столиков от него. Когда он расплатился и пошёл, то захватил с собой газету. Я остался и увидел, как он целенаправленно подошёл к статуе, осмотрел её, а она сбросила свой окаменевший облик и, нагруженная покрашенной в серый цвет коробкой, служившей ей постаментом, устремилась за ним следом. Я был уверен: он нёс миску с выручкой — монеты и банкноты. Они затерялись в толпе туристов. Порхали голуби. Теперь расплатился и я. Нужно было спешить. Не прозевать самолёт в Палермо. На конгрессе, куда я был приглашён, речь должна была пойти о литературе и истории — в который раз.
Но в то время, как собравшиеся на морском курорте Монделло историки и литераторы пытались развеять свою скуку вялыми провокациями, называя друг друга фальсификаторами и псевдоучёными, мне всё время виделся только парень и сутенёр Уты: как он эксплуатировал её, сексуально домогался, сёк кожаным ремнём, поскольку из серой мисочки высыпалось слишком мало наличных. И одновременно я взывал к тому историческому Эккехарду, который, опираясь на меч, даже на подступах к супружескому ложу вёл себя по-военному, настолько, что жена его Ута заслонялась от него плащом, потому и брак их оставался бездетным, а род маркграфов пресёкся. Я был настолько одержим тем, как множились бедствия моей Уты, что прямо во время спора литераторов и историков обрушился на них: «Ничего мы не знаем о принуждениях в эпоху Средневековья. За сотни вёрст от родины, здесь, в Палермо, рассиживался кайзер и ни о чём себе не печалился! К примеру, не знал о случае с бедной Утой, которую сексуально эксплуатировал её муж, жестокий маркграф Эккехард». Потом, поскольку на мои выкрики отреагировали только молчанием, я начал распространяться о статуях донаторов в западном хоре Наумбургского собора вплоть до изобразительных деталей. Однако, когда каменная Ута и её злокозненный маркграф превратились в современную статую у Миланского собора и в поносимого мною в довольно непристойных выражениях её хромого парня и могучего покровителя-сутенёра, привнесённых в мою игру сравнениями, собравшиеся историки пожелали отказать мне в дальнейших прыжках во времени. Один немецкий медиевист зашёл настолько далеко, что обвинил меня в подспудном фашизме: «Ещё нацисты эксплуатировали свой расистский культ с этой отвратительной Утой. А теперь мы что, снова должны выслушивать эти антиисторические спекуляции?!» Последовали аплодисменты, возгласы. Только один итальянский романист [22], который посвятил Средневековью, столь охотно называемому «тёмным», свой удачно экранизированный роман, защитил мои форсированные скачки по шкале времени; с саркастическими намёками он указал на современную политическую ситуацию в Северной и Южной Италии, сравнив, насколько мрачными были средневековые обстоятельства здесь и там. «Или бросим более пристальный взгляд через Адриатику на балканские страны, чтобы с ужасом осознать, какую кровавую практику привнесло туда Средневековье».