Итак, конюх мало-помалу вернулся к своим обязанностям и, как в былые времена, к шатанью по деревне; заслышав издалека по мостовой сухой стук его деревяшки, Шарль спешил свернуть на другую дорогу.
Заказ был выполнен при посредстве торговца Лере; это доставило ему случай не раз видеться с Эммой. Он болтал с нею о последних присылках из Парижа, о всевозможных новых выдумках для дамского спроса, был крайне сговорчив и никогда не требовал денег. Эмма поддавалась соблазну столь легкого удовлетворения своих прихотей. Так, ей захотелось приобрести для подарка Родольфу великолепный хлыст, облюбованный ею в магазине зонтиков в Руане. Через неделю Лере принес его и положил перед нею на стол.
Но на другой день он явился, чтобы представить счет на двести семьдесят франков, не считая сантимов. Эмма оказалась в большом затруднении — все ящики письменного стола были пусты: Лестибудуа ждал жалованья вот уже две недели, а прислуга — целых шесть месяцев; много других мелких долгов требовали скорого покрытия. Бовари с нетерпением выжидал получки от господина Дерозерэ, имевшего обыкновение расплачиваться с ним к Петрову дню.
Сначала ей удавалось кое-как выпроваживать Лере; наконец он потерял терпение: с него требовали платежей; его капитал был в обороте, и если он не получит хоть части долга, то принужден будет взять назад весь забранный товар.
— Ну что же, берите! — сказала Эмма.
— Что вы! Это я в шутку, — возразил он. — Мне бы вот только хлыстик вернуть!.. Уж, быть не быть, попрошу его у господина Бовари.
— Нет, нет, ни за что! — воскликнул она.
«Ага! Выдала себя!» — подумал Лере. И, уверенный в своем открытии, вышел, повторяя вполголоса с своим обычным легким присвистыванием: — Ладно, ладно! Там уж увидим.
Она раздумывала, как бы ей выпутаться, когда вошла кухарка и положила на камин большой сверток в синей бумаге, с надписью: «От господина Дерозерэ»… Эмма бросилась к нему, вскрыла пакет. В нем было пятнадцать наполеондоров. То была уплата по счету за врачебные визиты. На лестнице послышались шаги Шарля, она бросила золотые монеты в ящик, повернула в замке и вынула ключ.
Через три дня снова появился Лере.
— Я хочу предложить вам сделку, — сказал он. — Если бы вы согласились, взамен уплаты договоренной суммы…
— Вот она, — произнесла Эмма, высыпая ему на ладонь четырнадцать червонцев.
Хитрец был сбит с толку. Чтобы скрыть досаду, он рассыпался в извинениях и в предложениях услуг, от которых Эмма наотрез отказалась. Так стояла она еще несколько минут, ощупывая в кармане своего передника две большие серебряные монеты по сто су, полученные в сдачу. Она давала себе слово быть бережливой, чтобы вернуть деньги впоследствии…
«Ба! — рассудила она, — он скоро об этом и думать забудет».
Кроме хлыста с вызолоченным набалдашником Родольф имел от Эммы и другие вещи, подаренные на память, — печатку с надписью: Amor nel cor, шейный шарф и, наконец, портсигар, точь-в-точь такой, как портсигар виконта, что был найден некогда Шарлем на дороге и хранился у Эммы. Но принимать от нее подарки ему казалось унижением. Он отказывался; она настаивала, и Родольф уступал, находя ее в то же время деспотической и назойливой.
Иногда являлись у нее странные фантазии.
— Когда часы будут бить полночь, — говорила она, — думай обо мне!
И если он признавался, что запамятовал, она была неистощима в упреках, кончавшихся неизменным вопросом: «Ты меня любишь?..»
— Да, люблю, люблю, — отвечал он.
— Очень?
— Конечно!
— Ты до меня не любил других женщин?
— Не думаешь ли ты, что с тобой я потерял свою девственность? — восклицал он смеясь.
Эмма плакала; он старался ее утешить, смягчая шутками тон прорывающейся досады.
— О, ведь это потому, что я тебя люблю! — начинала она сызнова. — Люблю так, что не могу без тебя жить, пойми это! Иногда мне бывает так нужно, так нужно видеть тебя: сердце мое разрывается от муки гнева, на который способна только любовь. Я говорю себе: «Где он? Быть может, он разговаривает с другими женщинами? Они улыбаются ему, он к ним подходит…» О нет, не правда ли, ведь тебе ни одна не нравится? Есть другие красивее меня, зато я лучше умею любить! Я твоя раба, твоя наложница! Ты мой царь, мой кумир! Ты добр! Ты прекрасен! Ты умный! Ты сильный!
Он столько раз в жизни слышал то же самое, что уже не находил в этих речах ничего неожиданного, ничего своеобразного. Эмма походила на всех любовниц; очарование новизны, спадая, как причудливая одежда, обнажало вечное однообразие страсти, у которой всегда одни и те же проявления, один и тот же язык. Он не различал, этот человек с практическим складом ума, глубокого несходства чувств под внешнею одинаковостью их выражения. Так как уста развратные и продажные не раз шептали ему привычные слова, он не верил их правде. Приходилось учитывать слишком много преувеличений, пошлых прикрас заурядного чувства. Так привык он думать, — как будто полнота души не выливается иногда в самых пустых метафорах; ибо никто никогда не может дать точной меры своих потребностей, ни своих понятий, ни горестей, а слово человеческое похоже на надтреснутый котел, по которому мы отбиваем такт медвежьей пляски, в то время как сердце хотело бы допрыгнуть до звезд.
Но критический взгляд свысока, свойственный человеку, привыкшему во всех житейских отношениях осторожно оберегать свою независимость, открыл в этой любви источник других подлежащих использованию наслаждений. Родольф счел неуместною какую бы то ни было стыдливость. Он стал обращаться с Эммой без всяких стеснений. Он превратил ее в послушное орудие чувственной похоти. Ее любовь перешла в тупую безотчетную преданность, в восторженное поклонение перед тем, кто погружал ее в это море сладострастия, в это блаженство, где она цепенела; ее душа тонула к этом опьянении, как герцог Кларанский в своей бочке с мальвазией.
Следствием приобретенных госпожою Бовари любовных навыков была перемена в ее повадках. Взоры ее стали смелее, речи непринужденнее; она дошла даже до такого неприличия, что прогуливалась в сопровождении Родольфа с папироской в зубах, как будто издевалась над общественным мнением; наконец и те, что еще сомневались, перестали сомневаться, увидев ее однажды — она выходила из дилижанса — туго затянутою в жилет мужского покроя.
Госпожа Бовари-мать, приехавшая искать у сына убежища после ужасающей сцены с своим супругом, была возмущена этою выходкой едва ли не глубже, нежели местные дамы. И другое многое было ей не по сердцу: во-первых, Шарль не последовал ее совету и не запретил жене читать романы; во-вторых, ей не нравились тон и порядки дома; она позволила себе несколько замечаний, на это рассердились, особенно раз — по поводу Фелисите.
Госпожа Бовари-мать накануне вечером, проходя по коридору, застигла девушку в обществе мужчины лет сорока, с темными бакенами, который, заслышав ее шаги, быстро убежал из кухни. Выслушав донос, Эмма расхохоталась; тогда почтенная дама вспыхнула гневом и заявила, что только лица, позволяющие себе насмехаться над добрыми нравами, не считают своею обязанностью следить за тем, как ведет себя их прислуга.
— Что это за тон? В каком обществе вы живете? — сказала невестка с таким дерзким взглядом, что старуха Бовари осведомилась, не попала ли она ей невзначай не в бровь, а в глаз. — Выйдите вон! — произнесла молодая женщина, вскочив с места.
— Эмма!.. Мамаша!.. — восклицал Шарль, стараясь их утихомирить.
Но обе зарвались и разбежались в ярости. Эмма топала ногой, повторяя:
— Невежа! Мужичка!
Он побежал к матери; та потеряла всякое самообладание, бормотала:
— Наглая! Бесстыдница… Или еще того хуже!
И намеревалась уехать немедленно, если та перед ней не извинится. Шарлю пришлось снова идти к жене и умолять ее об уступке; он стал на колени; наконец она сказала:
— Хорошо! Иду. — И действительно, протянула руку свекрови с достоинством маркизы, проговорив: — Извините меня, сударыня.
Потом, взойдя к себе в спальню, Эмма бросилась ничком на постель и разрыдалась как ребенок, уткнув голову в подушку.
Она условилась с Родольфом, что в случае какого-нибудь чрезвычайного события приколет к занавеске у окна клочок белой бумаги, чтобы он мог прибежать в узенький закоулочек за домом, если бы как раз оказался в Ионвиле. Эмма подала условный знак, прождала около трех четвертей часа, как вдруг увидела Родольфа на углу рынка. У нее явилось искушение распахнуть окно и позвать его; но он уже исчез. В отчаянии она снова упала на постель.
Вскоре, однако, заслышала она шаги по тротуару. То был, конечно, он; она сбежала с лестницы, скользнула через двор. Он стоял перед нею. Она бросилась в его объятия.
— Будь осторожнее, — сказал он.
— Если б ты только знал! — воскликнула она. И принялась выкладывать ему все, торопливо, беспорядочно, преувеличивая случившееся, присочиняя новое, и с такими длинными отступлениями, что он ничего не мог сообразить.