Появление в гостиной Шале было заранее обдумано Каналисом и рассчитано на эффект, а Лабриер проскользнул в дверь, словно провинившийся пес, который боится, что его прибьют.
— А-а, вот и мой солдат! — воскликнул Каналис, обращаясь к Дюме после того, как любезно поздоровался с г-жой Миньон и поклонился остальным дамам. — Ваше беспокойство улеглось, не правда ли? — продолжал он, театральным жестом протягивая бретонцу руку. — Но при взгляде на мадемуазель Миньон тревога ваша становится более чем понятной: я говорил о земных созданиях, а не об ангелах.
На лицах присутствующих отразилось желание понять смысл этих загадочных слов.
— Да, — продолжал поэт, чувствуя, что все ждут объяснения, — я всегда буду считать победой то, что мне удалось вызвать волнение у одного из железных людей, которых умел находить Наполеон, пытавшийся на этом фундаменте основать Империю слишком обширную, чтобы быть долговечной. Такие сооружения может сцементировать только время! Но должен ли я гордиться своей победой? Я здесь ни при чем. То была победа идеи над фактом. Сражения, в которых вы участвовали, дорогой Дюме, ваши героические атаки, граф, — словом, война оказалась той формой, в которую вылилась мысль Наполеона. Но что же осталось от всех этих подвигов? Трава, покрывающая ныне поля сражений, ничего не знает о них: нивы не в состоянии указать тех мест, где происходили битвы, и не будь историка, не будь письменности, потомство могло бы и не знать об этом героическом времени! Итак, от вашей пятнадцатилетней борьбы не осталось теперь ничего, кроме воспоминаний. И только они спасут Империю, ибо поэты создадут из них поэмы. Страна, которая умеет выигрывать подобные сражения, должна уметь их воспеть!
Каналис замолчал и окинул взглядом лица слушателей, чтобы собрать дань изумления, которую обязаны были принести ему провинциалы.
— Вы не можете себе представить, сударь, — проговорила г-жа Миньон, — как мне грустно, что я вас не вижу, особенно после того, как вы доставили мне такое удовольствие своими речами.
Модеста, одетая так же, как и в начале этой повести, скромно сидела за пяльцами; она заранее решила восхищаться Каналисом, но все же была поражена: девушка выпустила из рук вышивание, и оно повисло на нитке, оставшейся у нее между пальцами.
— Модеста, позволь представить тебе господина де Лабриера. Господин Эрнест, познакомьтесь с моей дочерью, — сказал Шарль, видя, что секретарь держится в стороне.
Девушка холодно поклонилась Эрнесту, бросив на него равнодушный взгляд, который должен был доказать окружающим, что она видит его впервые.
— Извините меня, сударь, — проговорила она, не краснея, — но мое глубокое восхищение величайшим из наших поэтов служит в глазах моих друзей достаточным оправданием того, что я не заметила никого другого.
Чистый и выразительный ее голос, похожий на голос прославленной мадемуазель Марс, очаровал бедного Эрнеста, и без того уже ослепленного красотой Модесты, и в своем смятении он проронил слова, поистине прекрасные, если бы они соответствовали действительности:
— Но ведь он мой друг.
— В таком случае вы меня, конечно, простили, — заметила Модеста.
— Он для меня больше, чем друг! — воскликнул Каналис, опираясь на плечо Эрнеста, словно Александр на Гефестиона[84]. — Мы любим друг друга, как братья.
Г-жа Латурнель бесцеремонно перебила великого поэта:
— Как господин Лабриер похож на того человека, которого мы видели в церкви! Уж не он ли это? — спросила она, обращаясь к низенькому нотариусу и указывая на Эрнеста.
— А почему бы и нет? — возразил Шарль Миньон, заметив, что Эрнест краснеет.
Сохраняя холодную невозмутимость, Модеста вновь принялась за вышивание.
— Возможно, вы правы, сударыня, — я два раза приезжал в Гавр, — ответил Лабриер и сел рядом с Дюме.
Каналис, очарованный красотой Модесты, по-своему истолковал ее восторженные слова и стал льстить себя надеждой, что ему удалось произвести желаемое впечатление.
— Я бы сочла бессердечным всякого гениального человека, не имей он подле себя преданного друга, — сказала Модеста, чтобы возобновить разговор, прерванный неловким замечанием г-жи Латурнель.
— Мадемуазель, преданность Эрнеста, пожалуй, может заставить меня поверить, что я чего-нибудь стою, — ответил Каналис, — тем более что мой дорогой Пилад[85] сам преисполнен талантов; он был правой рукой самого известного из всех министров, какие были у нас со времени заключения мира. Хотя Эрнест и занимает прекрасное положение, он все же согласился быть моим наставником в политике; он делится со мною своими знаниями и опытом, хотя вполне может претендовать на более блестящую судьбу. О, он гораздо лучше меня!.. — и, отвечая на жест Модесты, Каналис проговорил с очаровательной любезностью: — Ту поэзию, которую я выражаю в стихах, он носит в сердце. Я говорю об этом в его присутствии только потому, что он скромен, как монахиня.
— Полно, полно! — сказал Лабриер, не зная, как себя держать. — Ты похож, мой дорогой, на мамашу, желающую выдать дочку замуж.
— Как можете вы помышлять, сударь, о том, чтобы стать политическим деятелем? — спросил Шарль Миньон, обращаясь к Каналису.
— Для поэта — это все равно, что отречься от своего призвания, — сказала Модеста. — Политика — прибежище людей с практическим складом ума.
— Ах, сударыня, в наши дни парламентская трибуна — самое широкое поле деятельности; сражения а парламенте заменили собой рыцарские турниры, парламент будет местом сбора всех крупных интеллектов, как армия была некогда местом сбора всех смельчаков.
Каналис сел на своего конька и минут десять говорил о политике. Поэзия служит преддверием государственной деятельности, заявлял он. Оратор становится мыслителем, он прибегает к широчайшим обобщениям, руководит умами. Разве поэт перестает быть самим собой, когда указывает своей стране пути, ведущие в будущее? Каналис привел цитаты из Шатобриана, утверждая, что когда-нибудь в нем будут больше ценить политика, чем писателя. Французскому парламенту суждено стать маяком человечества. В наш век словесные бои заменили собой бои на полях сражений. Иное заседание палаты можно сравнить с Аустерлицем, а ораторы не уступают генералам, они отдают родине свою жизнь, свои силы и проявляют такую же отвагу и доблесть, как полководцы на поле брани. Разве слово — не величайшая затрата жизненной энергии, какую только может позволить себе человек? И так далее, и так далее.
Эта импровизированная речь, составленная из модных общих мест, но пестревшая звучными тирадами и новомодными словами, должна была доказать, что барон де Каналис, будущий граф де Каналис, станет со временем величайшим парламентским деятелем; она произвела глубокое впечатление на нотариуса, на Гобенхейма, на г-жу Латурнель и г-жу Миньон. Модеста, казалось, присутствовала на спектакле, и ее поза свидетельствовала о восхищении актером, которое могло сравниться только с восхищением Эрнеста ею самой. Бедный докладчик счетной палаты, знавший наизусть все эти пышные фразы Каналиса, воспринимал их сейчас совершенно иначе, — он ставил себя на место девушки, в которую влюблялся с каждой минутой все сильнее. Для этого искреннего человека живая Модеста затмила всех Модест, каких он создал в своем воображении, читая ее письма и отвечая на них.
Визит, продолжительность которого была заранее определена Каналисом, не желавшим, чтобы восхищение его поклонников успело охладеть, закончился приглашением на обед в следующий понедельник.
— К тому времени нас уже не будет в Шале, — сказал граф де Лабасти, — оно снова переходит в полное распоряжение Дюме. Я же перебираюсь в мой прежний дом на основании шестимесячного контракта о праве выкупа, который я только что подписал с Вилькеном у моего друга Латурнеля.
— Желаю, — сказал Дюме, — чтобы Вилькен не был в состоянии вернуть деньги, которые вы ему одолжили.
— В этом доме, — сказал Каналис, — вас будет окружать обстановка, соответствующая вашему состоянию.
— Тому состоянию, которое мне приписывают, — возразил с живостью Шарль Миньон.
— Было бы очень печально, — произнес Каналис, повернувшись к Модесте и отвесив ей изысканный поклон, — если бы эта мадонна не имела рамки, достойной ее неземных совершенств.
Вот и все, что Каналис сказал о Модесте: он делал вид, будто не обращает на нее никакого внимания, и держался, как человек, которому воспрещена даже мысль о браке.
— Ах, дорогая госпожа Миньон, какой он умный! — сказала супруга нотариуса, когда в садике захрустел песок под ногами обоих парижан.
— Богат ли он? Вот в чем вопрос, — заметил Гобенхейм.
Модеста смотрела в окно, боясь упустить малейшее движение великого поэта, и не удостоила ни единым взглядом Эрнеста де Лабриера. Когда г-н Миньон возвратился в гостиную, а Модеста ответила на последний поклон друзей в ту минуту, как их коляска уже заворачивала за угол, и отошла от окна, чтоб сесть на свое место, начались глубокомысленные разговоры, как это обыкновенно бывает в провинции после первого посещения парижан. Гобенхейм повторил свой вопрос: «Богат ли он?» — в ответ на хвалебные речи г-жи Латурнель, Модесты и ее матери.