Каналис сел на своего конька и минут десять говорил о политике. Поэзия служит преддверием государственной деятельности, заявлял он. Оратор становится мыслителем, он прибегает к широчайшим обобщениям, руководит умами. Разве поэт перестает быть самим собой, когда указывает своей стране пути, ведущие в будущее? Каналис привел цитаты из Шатобриана, утверждая, что когда-нибудь в нем будут больше ценить политика, чем писателя. Французскому парламенту суждено стать маяком человечества. В наш век словесные бои заменили собой бои на полях сражений. Иное заседание палаты можно сравнить с Аустерлицем, а ораторы не уступают генералам, они отдают родине свою жизнь, свои силы и проявляют такую же отвагу и доблесть, как полководцы на поле брани. Разве слово — не величайшая затрата жизненной энергии, какую только может позволить себе человек? И так далее, и так далее.
Эта импровизированная речь, составленная из модных общих мест, но пестревшая звучными тирадами и новомодными словами, должна была доказать, что барон де Каналис, будущий граф де Каналис, станет со временем величайшим парламентским деятелем; она произвела глубокое впечатление на нотариуса, на Гобенхейма, на г-жу Латурнель и г-жу Миньон. Модеста, казалось, присутствовала на спектакле, и ее поза свидетельствовала о восхищении актером, которое могло сравниться только с восхищением Эрнеста ею самой. Бедный докладчик счетной палаты, знавший наизусть все эти пышные фразы Каналиса, воспринимал их сейчас совершенно иначе, — он ставил себя на место девушки, в которую влюблялся с каждой минутой все сильнее. Для этого искреннего человека живая Модеста затмила всех Модест, каких он создал в своем воображении, читая ее письма и отвечая на них.
Визит, продолжительность которого была заранее определена Каналисом, не желавшим, чтобы восхищение его поклонников успело охладеть, закончился приглашением на обед в следующий понедельник.
— К тому времени нас уже не будет в Шале, — сказал граф де Лабасти, — оно снова переходит в полное распоряжение Дюме. Я же перебираюсь в мой прежний дом на основании шестимесячного контракта о праве выкупа, который я только что подписал с Вилькеном у моего друга Латурнеля.
— Желаю, — сказал Дюме, — чтобы Вилькен не был в состоянии вернуть деньги, которые вы ему одолжили.
— В этом доме, — сказал Каналис, — вас будет окружать обстановка, соответствующая вашему состоянию.
— Тому состоянию, которое мне приписывают, — возразил с живостью Шарль Миньон.
— Было бы очень печально, — произнес Каналис, повернувшись к Модесте и отвесив ей изысканный поклон, — если бы эта мадонна не имела рамки, достойной ее неземных совершенств.
Вот и все, что Каналис сказал о Модесте: он делал вид, будто не обращает на нее никакого внимания, и держался, как человек, которому воспрещена даже мысль о браке.
— Ах, дорогая госпожа Миньон, какой он умный! — сказала супруга нотариуса, когда в садике захрустел песок под ногами обоих парижан.
— Богат ли он? Вот в чем вопрос, — заметил Гобенхейм.
Модеста смотрела в окно, боясь упустить малейшее движение великого поэта, и не удостоила ни единым взглядом Эрнеста де Лабриера. Когда г-н Миньон возвратился в гостиную, а Модеста ответила на последний поклон друзей в ту минуту, как их коляска уже заворачивала за угол, и отошла от окна, чтоб сесть на свое место, начались глубокомысленные разговоры, как это обыкновенно бывает в провинции после первого посещения парижан. Гобенхейм повторил свой вопрос: «Богат ли он?» — в ответ на хвалебные речи г-жи Латурнель, Модесты и ее матери.
— Богат? — переспросила Модеста. — Не все ли равно? Разве вы не видите, что господин Каналис — один из людей, предназначенных занимать самые высокие посты в государстве; у него есть нечто большее, чем состояние: он обладает всеми данными, чтобы его приобрести.
— Он будет министром или послом, — сказал г-н Миньон.
— И все же не исключена возможность, что его похоронят на казенный счет, — заметил нотариус.
— Почему? — спросил Шарль Миньон.
— Мне кажется, он способен промотать любое состояние, несмотря на щедрость мадемуазель Модесты, которая наделила его всеми данными для приобретения богатства.
— Может ли Модеста не быть щедрой по отношению к поэту, величающему ее мадонной? — усмехаясь, сказал Дюме, верный своему отвращению к Каналису.
Гобенхейм приготовлял стол для игры в вист с тем большим усердием, что со времени приезда г-на Миньона Латурнель и Дюме стали играть по десяти су за фишку.
— Признайся, душа моя, — сказал Модесте отец, стоя с ней у окна, — что папа думает обо всем. Если ты пошлешь сегодня вечером заказы своей прежней парижской портнихе и всем своим поставщикам, то через неделю ты появишься во всем блеске настоящей наследницы; а тем временем я займусь нашим переездом и устройством в большом доме. У тебя есть славный пони, не забудь сшить себе амазонку: обер-шталмейстер заслуживает такого внимания.
— Тем более что теперь нам придется устраивать прогулки для наших гостей, — сказала Модеста, на щеках которой вновь заиграл румянец.
— Секретарь почти все время молчал, — сказала г-жа Миньон.
— Он попросту недалек, — заявила г-жа Латурнель, — зато поэт был внимателен ко всем. Он поблагодарил моего мужа за его хлопоты по приисканию дома и сказал мне, что Латурнель, очевидно, руководствовался при этом женским вкусом. А секретарь сидел мрачный, как испанец; он глаз не сводил с Модесты и смотрел на нашу красоточку с таким видом, словно хотел ее проглотить. Взгляни он так на меня, я бы испугалась.
— У него приятный голос, — заметила г-жа Миньон.
— Он, наверно, приезжал в Гавр по поручению поэта, чтобы собрать для него сведения о нашем семействе, — сказала Модеста, украдкой посматривая на отца, — ведь именно его мы видели тогда в церкви.
Г-жа Дюме и супруги Латурнель ничего не возразили против такого объяснения поездки Эрнеста.
— Знаешь ли, Эрнест, — воскликнул Каналис, как только они отъехали от Шале, — я не встречал в парижском свете ни одной невесты, которую можно было бы сравнить с этой очаровательной девушкой!
— Увы, этим все сказано! — заметил Лабриер с глубокой горечью. — Она тебя любит или, вернее, полюбит. Твоя слава уже сделала половину дела. Словом, все в твоей власти. Я больше не поеду туда. Модеста бесконечно меня презирает, и она права. Зачем же мне подвергать себя мукам: любоваться, желать, обожать... Она никогда не будет моею.
Каналис уронил несколько сочувственных слов, в которых сквозило удовлетворение тем, что ему удалось еще раз оправдать на деле изречение Цезаря[86], и не скрыл своего желания порвать с герцогиней де Шолье. Не в силах вынести этого разговора, Лабриер вышел из коляски, сославшись на мнимую красоту ночи, бросился, как сумасшедший, к берегу моря и пробыл там в одиночестве до половины одиннадцатого, охваченный каким-то безумием: он то расхаживал стремительными шагами, произнося монологи, то останавливался как вкопанный, то опускался на землю, не замечая, какое беспокойство вызывает у двух таможенных стражников, наблюдавших за ним. Вначале он полюбил Модесту за развитой ум и задорную искренность, а теперь ко всем причинам, которые десять дней тому назад привели его в гаврскую церковь, прибавилось еще восхищение красотой девушки, то есть любовь безотчетная, любовь необъяснимая. Он вновь подошел к Шале, но пиренейские псы залаяли так свирепо, что он не мог предаться созерцанию окон Модесты. В любви все эти порывы засчитываются влюбленному не больше, чем ценится труд художника, скрытый под последним слоем красок. Однако они составляют сущность любви так же, как в невидимых для посторонних глаз усилиях заключается само искусство: эти порывы и эти усилия порождают истинного любовника или великого художника, которых женщина и общество начинают боготворить иногда слишком поздно.
— Пусть так! — воскликнул Эрнест. — Я не уеду, я буду страдать, буду видеть и любить ее для себя одного, как эгоист! Модеста останется моим солнцем, моей жизнью! Я хочу вдыхать тот воздух, которым она дышит, радоваться ее радостями, страдать ее печалями даже в том случае, если она станет женой этого себялюбца Каналиса.
— Вот это называется любить, сударь! — произнес чей-то голос из-за придорожных кустов. — Что ж это? Неужели все любят мадемуазель де Лабасти?
И, появившись неожиданно на дороге, Бутша посмотрел на Лабриера. Эрнест, подавив свой гнев, смерил взглядом карлика при свете луны и сделал несколько шагов, ничего ему не отвечая.
— У солдат, которые служат под одними и теми же знаменами, должно быть больше чувства солидарности, чем у вас, — сказал Бутша. — Вы не любите Каналиса, да ведь и я от него не в восторге.
— Он мой друг, — ответил Эрнест.
— Вы, значит, тот самый секретарь! — заметил карлик.
— Ошибаетесь, сударь, — ответил Лабриер, — я не являюсь ничьим секретарем. Я имею честь быть членом совета одной из высших палат королевства.