И как ни торопился Жан, сестра успела заметить, что он вытащил засунутую за рамку зеркала, висевшего над камином, карточку какой-то молодой белокурой женщины.
— Ты чем-нибудь расстроен, Жан, милый?
Он дико посмотрел на нее. Как можно задавать такие вопросы, когда не сегодня-завтра война! Легкомысленная Ивонна! Она достала свои пузырьки, стала мазать ногти лаком. Ивонна, разумеется, заметила, что дело тут не только в войне, но Жан и сам этого не понимал. Все — и приезд Фреда, и исчезновение Сесиль — переплелось в его уме с трагедией, которую переживала нация. Он находился в состоянии невероятного возбуждения. Жан принадлежал к числу тех, кто приветствовал войну как единственный выход из тупика, как величайшее несчастье, которое позволит ни о чем не думать, снимет с тебя всякую ответственность за самого себя, как великое механическое разрешение всех проблем…
Он показал на разбросанные повсюду книги и газеты: — Я прочел все, что у вас было, — сказал он Ивонне, избегая ее взгляда. — Какое вранье! Я было поверил… Когда читаешь все эти книги, они тебя захватывают. А тут пакт немцев с русскими! Хороши ваши книги! Их нужно сжечь — все до единой!
Ивонна пожала округлыми плечами: — Что на тебя нашло, гадкий мальчишка? Если бы даже дело обстояло так, как тебе кажется, разве это хоть сколько-нибудь изменило бы все то, что там совершено за последние двадцать лет?
И потом, что за идиотская мысль жечь книги? Пусть уж этим занимается Гитлер…
Но успокоить его не было никакой возможности. Она заметила с десяток газет, лежавших на ночном столике; он покупал все выпуски «Пари-суар» [93]. Ее маленького Жана подменили. Уж если он так ошалел, что же делается с другими! Дурачок, что он там плетет о линии Зигфрида, о Берлине… говорит, что нечего ждать, пока на нас нападет Муссолини, нужно самим захватить долину По, идти на Вену… Его только одно беспокоило: берут ли в армию восемнадцатилетних? Годятся ли они на то, чтобы умирать?
— Умирать можно во всяком возрасте, — сказал Робер, вернувшийся из магазина, — но ты еще не дорос до того, чтобы убивать…
Жан не мог простить зятю этих слов. И он туда же!.. Посмотрел бы на себя: нос приплюснутый, лоб как у барана. После Савойи у него последние брови выгорели. Да что тут говорить, остается только собрать свои пожитки и вернуться в Нуази. В этой комнате он целый месяц был так глубоко несчастлив… Но что ему делать теперь в Париже?
— А как же репетитор? — спросила Ивонна.
Он взглянул на нее отсутствующими глазами и брякнул с плеча: — Никакого репетитора никогда и не было.
Когда он ушел, Ивонна сказала мужу: — Уж если этот дрянной мальчишка так разговаривает, что же будет говорить папа… я просто боюсь к ним идти.
— Ну, знаешь! — разозлился Гайяр. — Мы-то тут при чем? Мы ведь не Кремль. Если бы я еще был согласен… Конечно, я не верю всем этим мерзостям, — он кивнул на пачку газет, — но я несогласен… совсем несогласен. Если мы верили во все, что совершалось в СССР, то это не значит…
— А теперь ты больше не веришь? — спросила Ивонна. Он замолчал и, посмотрев на нее, провел рукой по выпуклому лбу. Он отлично знал, что в нем говорит самая обыкновенная трусость. Он был не согласен с пактом, но не изменил своим взглядам в отношении всего остального. Ивонна пристально посмотрела на мужа, и ему стало стыдно. Он сказал: — То есть, конечно, я верю и сейчас… но зря они это сделали, зря!
Ивонна подумала, что не мешало бы ему поговорить с Пьером Кормейлем. Пьер всегда обо всем судит трезво. У него большой опыт. Это он первый рассказал им всю правду об испанских событиях, потом он всегда так мил с нею, а женщине нужно, чтобы за ней ухаживали — особенно, если это ни к чему не обязывает…
Как во всем этом разобраться? У кого спросить совета, с кем поговорить? Если бы знать, где найти Пьера Кормейля… Вот он разъяснил бы ей все про пакт… Тогда она сумела бы отвечать другим. Маргарита Корвизар сидела у окна, уронив газету на колени. Ей никак не удавалось дозвониться к Мари-Берте Левин. Охи и ахи матери Маргарита пропускала мимо ушей… Боже мой, конечно, меньше всего ее волновало, что думает мать. Бедная старуха так сдала за последнее время, да и потом — в сорок пять лет Маргарита уже не обманывалась насчет ума госпожи Корвизар. Но в урагане, обрушившемся на страну, так ужасно чувствовать себя одинокой; вот, рабочие, например, рабочие-коммунисты, им хорошо, они встречаются друг с другом у себя на заводах, сама жизнь помогает им разобраться во всем… Маргарита вздохнула: она всегда смутно чувствовала, что сидит словно между двух стульев. В иные минуты это очень неприятно. Вся ее жизнь, вся безотрадная жизнь проходила у нее перед глазами сейчас, когда ее оглушала своим железным лязгом история.
Достаточно взглянуть на их убогое жилище. И вот странно: размышляя при бледном предвечернем свете у открытого окна о германо-советском пакте, она не испытывала особенных сомнений или противоречивых чувств; в ней поднимались только воспоминания, сожаления, полузабытые картины прошлого… Как безумны люди! Чего только не наслушалась она за эти два дня! Война… воевать придется… и притом без русских… Как безумны люди! Даже бедные люди, например, их соседи. «Бедность не порок», — говорила госпожа Корвизар, когда дочь жаловалась на две их тесные комнатушки, и эта пословица, которую мать произносила совершенно автоматически, теперь раздражала Маргариту. Потому что она вдруг увидела все убожество этих двух смежных комнат: две кровати и платяной шкаф в дальней полутемной комнате, где окно выходит во двор, и тесную первую комнату — разномастная мебель, газовая плитка, раковина, над которой они моются, полузагороженная ширмой с цветами на фоне зелено-желтых полосок, стол, швейная машина, пишущая машинка, настольная лампа под зеленым абажуром… Она видела все это убожество, беспорядок, потертую мебель, засаленную обивку, облупившиеся стены… Она видела все то, о чем обычно забывала, потому что создавала в мечтах свой собственный мир, глядя на сохранившееся каким-то чудом старенькое пианино фабрики Коке, стоявшее в углу под чехлом из посекшегося пожелтевшего
шелка с маленькими розовыми веночками, с бахромой. Жить вот так, всегда вдвоем, все время бок о бок, на глазах