– А жидовка – жидовка и есть: жидовка всякое брешет; верьте, пожалуй, жидовке… Жидовка…
– Не рассуждай руками, опусти руки, пришей их там, что ль… Бери вещи! – изнемогает Лука Силыч. – Там уж мы разберем… Ишь, быть грозе…
– Да, – почесался за ухом, озираясь на небо, Огонь, – нахлобучило…
Сухо и важно проскрипел сапогами хозяин в свой кабинет; пусто и густо в его кабинете; он опустился в кресло; скоро защелкали его счеты, загремели ключи, шелестели меж пальцев бумаги, квитанции, векселя и расписочки; с беспокойством он пересматривал бумаги по граабеновскому делу и начинал понимать, что барон-то ведь, пожалуй, и прав: с эдакими бумажками не ограбишь старушки, а разве что только напугаешь; не час, и не два хозяин изнемогает от мыслей, слабости, тошноты да какой-то сухой грусти: вот тоже сторож Иван; не раз казалось хозяину, что и сторож Иван угрюмо подглядывает за ним для какого-то такого обмана – отпустить бы его, отпустить, не медля…
Вдруг внимание его отвлеклось; у себя в пепельнице он замечает окурок; руку купец протянул, окурочек со всех сторон осмотрел и решил, что таких папирос гости его курить не могли; значит, кто-то тут в его отсутствии, в кабинете сидел; кто бы это мог быть?
Смотрел: и чехол-то на кресле сдвинут, и на ковре-то сухой грязи шлепок под креслом; Фекле Матвеевне тут нечего делать, да и грязи шлепка она не посадит. «Гости, значит, это сюда без меня повадились, – думает Еропегин, – Фекла, значит, об этом знает, а мне – ни слова: то-то вот она давненько в глаза не глядит; может, какого любовника завела – тьфу!» Луку Силыча так затошнило от этой мысли, что он сплюнул, представив себе «лепеху» в роли любовницы.
– Нет, это не дело! – решил он и вспомнил, как жидовка ему говорила: и Сухоруков-де, медник, и – старушонки приютные ночью тут были – что за черт! Чего им у меня по ночам надо! – Вспомнил про стрекотанье да шиканье по углам Лука Силыч, вспомнил, как стены дома на него вот более году хмурятся, и даже в пот бросило: – Нет, это я все расследую: погодите, Фекла Матвеевна, погодите; я уже вас научу, как в собственном моем доме тайны от меня заводить, да пиры без ведома без моего устраивать…
Позвонил:
– Позвать Федора.
Появляется Федор, с перепоя.
– Кто нынче ночью тут у нас был?
– Не могим знать: кажись, никого не было…
– А ты, брат, видно, опять за алкохоль! Федор почесывается:
– Малость повыпивал: поднесли…
– Как ты это признаешь, я тебе должен сказать: несчастный ты человек, коли употребляешь алкохоль: это большое зло, и пропащий тот человек, который употребляет алкохоль.
– Верно, сознаю – паразит человеческий…
– Ну, это ты глупо сказал: разве может п а-р а з и т человеческий? Что такое п а-р а-з и т? Можешь ты это разобрать?… Ну, пошел!…
Так: Федора, значит, они подпаивают – Федор не в стачке; ладно, ладно – все разберем, что и как. Сидит Лука Силыч, посверкивает глазами – губы сжал, а самого-то тошнит, в виски бьет, и слабость пуще прежнего одолевает: Федор, барон, обманные поступки… Сухая снедает Луку Силыча грусть. А уже в доме встают: топотанье, посуды звон, шлепанье туфель Феклы Матвеевны; все уже знают – сам из Овчинникова вернулся.
А не в урочный день пожаловал из Овчинникова Лука Силыч: никто его эдакую рань не ожидал. Что было тут – иии! Целую без него промолились ночь голуби, и даже не в бане, а в столовой; до моленья же было у голубей важное совещанье; совещались о том, что политические разговоры да прокламации временно пора прекратить; уже полиция рыскала по следам голубей; слишком явно в Лихове раздавались с черными с крестами листки; нет-нет, и накроют; особенно после грачихинских беспорядков да бунта попика Николая всякие в Лихове завелись строгости; пожаловал сюда эскадрон; помнили лиховцы, как Фокиных да Алехиных с перекрученными руками везли на телегах по Паншиной улице – в острог. Выгнанный из семинарии семинарист долго пытался отстаивать лиховскую политическую платформу, но Сухорукое медник стал на своем; по этому поводу неприятный у них разговор вышел: об уме.
– Я, можно заметить, не дурак и умнее многих по политичности…
– Я сам не дурак: еще неизвестно, кто умнее…
– Как это вы странно говорите! Невежливо даже, можно сказать, обидно. Я еще не встречал человека умнее себя. Бывают, можно найти, но редко. Я еще не встречал… Я с вами больше не могу продолжать разговор, не желаю: можете говорить, я не слушаю, – надулся было Сухоруков; но их помирили. Все-таки медник настоял на своем, и с политикой голуби пока что поприкончили.
Среди причитаний приютских старушек «лепеха» прочла столяра Кудеярова цидулю о том, что уже дитё голубиное, человеческое, нарождается от духовных двух человеческих естеств; голуби передавали друг другу, что вокруг Целебеевской волости целое-де происходит движенье и везде голубям там – приют да ласка
Фекла Матвеевна утром перед собраньем ту получила цидулю чрез нищего, чрез Абрама, и тут же решила на следующий день в Целебеево съездить, на те посмотреть места, под предлогом побыть в деревеньке, наведаться на мельницу; в те времена Фекла Матвеевна дни и ночи в отсутствие мужа молилась, так что маленечко она сдала, пообвисла; но сами глаза еще более от того стали лучисты и чисты: моська моськой – глаза преангельские.
Вот только сам некстати пожаловал; думала она без него удрать, а после, как вернется, так предлог может найтись всегда, отчего отсутствовала; теперь же как самому заявить об отъезде? А уже Федор вот лошадиную сбрую чистит: поздно откладывать.
С такими мыслями встретилась она с благоверным: друг другу сухо в ладони вложили они пальцы; сам смотрит – прегаденькая пред ним лепешка-обманщица; думает:
«Ладно, ладно! Глаза опускай – знаю я, с чего это взор воротишь: тайны у вас без меня завелись».
Смотрит сама, – Господи Боже мой, – кащей перед ней бессмертный; тощий, бледный, в испарине, руки подергиваются, под глазами круги.
С замиранием сердца «лепеха» сообщила супругу, что она желала бы на денечек, на два подышать деревенским воздухом араматным, кстати, попадью целебеевскую навестить, да и за мельницей присмотреть – все же хозяйкин глаз.
Еропегин было подумал: «тут тебя, голубушка, я и поприжму», да поприжать Феклу Матвеевну он раздумал: во-первых, в ее отсутствие следствие он наведет, какие такие гости к ним в дом по ночам шляются; во-вторых, с Аннушкой ему, без самой-то, сподручнее миловаться.
– Что ж, поезжай…
– Я уж и Аннушку прихвачу Голубятню…
– Анку не брать! – цыкнул на нее Лука Силыч, – без Анки дом придет в беспорядок; Анка – туда, Анка – сюда… Не поспеть Анке со всем управиться…
Подали тройку; с перевязанными подушками, кадочками, одеяльцами села подвязанная лепешка; коляска затарарыкала.
И едва опустел дом, как стал по тому по пустому дому расхаживать Лука Силыч – все обнюхивать, перевертывать, в ларях копаться; забрался в комнату Феклы Матвеевны – глядь: под подушкой забытые ключи от сундука да свернутое рукоделье; он – разглядывать: странное рукоделье: какие-то все кресты, а посередь крестов голубь серебряный с вокруг головы сияньем: «Те-те-те!» – развел руками Лука Силыч; рукоделье сцапал, унес в кабинет: запер, снова вернулся: взялся за ключи, полез под кровать; под кроватью – сундук кованый; сундук выдвинул; крышку приподнял: «те-те-те-те, прокламации! Уряднику надо бы сообщить»… Так подумал Лука Силыч, да над сундуком и присел: стал оттуда таскать Лука Силыч предметы: сосуды, длинные до полу рубахи, огромный кусок голубого шелку с нашитым на нем человеческим сердцем из красного бархату и с терзающим то сердце белым, бисерным голубем (ястребиный у голубя вышел в том рукоделии клюв); вытащил два оловянных светильника, чашу, красный шелковый плат, лжицу и копие; все-то Лука Силыч из сундука потаскал, закопошился у утвари – белый, хилый и цепкий в длиннополом черном своем сюртуке забарахтался он среди шелков да рубах, будто среди паутины паук:
– Ааа! Ааа!… – мог только он выговорить и выйти из комнаты даже в страхе каком-то; только и мог в темном стать коридоре, у стенки – ослабел: пот льется градом, дыхание захватило, а с чего – сам не знает: чует, преступное что-то такое.
По коридору топочет Аннушка-Голубятня; косы бьются у ней за гибкой спиной; сама с собой ухмыляется, прижатого к углу Еропегина не видит; он ее – хвать за юбку. «Ох, испужали!» – хохочет ключница, да босой от него отпихивается ногой: видно, думает, – сам-то изволит шутки шутить: да куда там! Как поволок ее Лука Силыч к лепехе в комнату, да в «предметы» шваркнул лицом: и в борьбе забарахтались они среди чаш, шелков да рубах: «это что? это что?» – тискает ее в чаши будто бы даже испуганно хозяин.
– Это… Это… – бледнеет она и молчит.
– Говори!…
– Не скажу… – и еще пуще бледнеет. Бац – удар по лицу.