Насколько я помню, именно после этого случая ее страхи относительно Нессима приобрели реальные очертания. Она и раньше говорила: да, он ревнует; однако ни о чем подобном даже и речи не было — а трюк был в лучших традициях Александрии. Чтобы представить мои собственные опасения, особо богатой фантазии, я думаю, не нужно.
И вот в Бальтазаровых заметках я читаю о том, как дней за десять до аварии она увидела из окна студии Селима: он шел через лужайку к машине; уверенный, что никто за ним не наблюдает, он открыл капот и вынул из-под него маленький черный диск — у Нессима в офисе был диктофон, и вставляли в него точь-в-точь такие же, — по крайней мере, так ей тогда показалось. Селим завернул диск в тряпочку и унес в дом. Прежде чем предпринять что-то, она долго сидела у окна, курила и думала. Затем спустилась вниз, села в машину и погнала ее подальше в пустыню, чтобы осмотреть повнимательней. Под капотом был закреплен небольших размеров аппарат — ничего подобного видеть ей прежде не доводилось, ей, однако, показалось, что он похож на записывающее устройство. Проволочка шла куда-то в сторону приборной панели — должно быть, там, в путанице разноцветных проводков, был спрятан микрофон. Хотя микрофона она так и не нашла. Тем не менее она подрезала пилкой для ногтей проволочку в нескольких местах, ничего больше не трогая, — с виду прибор был в полном порядке. Вот тогда-то, по мнению Бальтазара, она либо вытянула нечаянно из гнезда, либо повредила по неосторожности другой проводок — тот, что шел к фарам. По крайней мере, она ему так сказала, хотя мне ни о чем подобном слышать от нее не доводилось. Если верить Бальтазару, она, столько раз заводившая со мной разговор о нелепой, непростительной нашей беспечности, об опасностях, которым мы себя подвергаем, на самом деле лишь подзадоривала меня, заманивала — и я болтался у Нессима перед глазами, как красная тряпка перед быком!
Но только лишь поначалу; позже, уверяет меня Бальтазар, явилось нечто, всерьез заставившее Жюстин подозревать мужа в неком заговоре против нее: а именно — убийство Тото де Брюнеля во время карнавального бала у Червони. Почему я раньше не писал об этом? Я ведь помню тот бал, я там был, но все же, хотя трагическое это происшествие как нельзя лучше соответствовало тогдашней атмосфере, прочие были и небыли заслонили его от меня. Александрия в то время была на удивление богата подобного рода неразгаданными тайнами. И хотя я прекрасно знал, каким именно образом Жюстин склонна была толковать сие печальное событие, сам я не очень-то ей тогда верил. И все же не могу понять, почему я даже не упомянул об этой смерти, хотя бы мельком. Как и следовало ожидать, истинное объяснение настигло меня месяцы и месяцы спустя: я уже сидел на чемоданах, собираясь покинуть Александрию — навсегда, как мне казалось, — вдвоем с девочкой, дочерью Мелиссы, дочерью Нессима. Клеа как-то раз, ночью, рассказала мне правду — из первых рук!
Карнавал в Александрии — мероприятие сугубо светское, и никаких календарных совпадений с религиозными празднествами любого толка. Мне кажется, когда-то его учредили члены трех-четырех могучих здешних католических семейств — пытаясь, может быть, хоть как-то сохранить чувство сопричастности противоположному берегу Средиземного моря — Венеции и Афинам. Но сейчас, по-моему, не осталось в Городе ни одной состоятельной семьи, у которой не стоял бы дома наготове шкаф, доверху набитый бархатными ломимо, в ожидании трех дней хаоса, — будь то копты, мусульмане или евреи. После Рождества карнавал — самый любимый в Городе христианский праздник; и дух, безраздельно царящий в течение этих трех дней и ночей, есть дух анонимности, всеобщей и полной: домино, зловещее черное бархатное домино, способное стереть без следа приметы лица и пола, — оно не позволит вам отличить мужчину от женщины, жену от любовницы, врага от друга.
Безумнейшие вихри темной воли Города выходят из подполья, ведомые и направляемые невидимыми демонами Хаоса, королями шутов, хозяевами праздника. Стоит лишь солнцу скрыться, и на улицах появляются маски — поначалу одиночки, пары; потом небольшие компании, с музыкальными инструментами, с барабанами — они оглашают песнями и смехом свой путь в какой-нибудь богатый особняк или в ночной клуб, где прихваченный ночным морозцем воздух уже омыт черномазым жаром джаза — перенасыщенным раствором, попеременным хрюканьем и взвизгом саксофонов и ударных. В бледном сиянии луны они вырастают как из-под земли, закутанные, подобно монахам, в черные плащи с капюшонами. Одинаковость костюмов сообщает им всем мрачное, униформное единство силуэта — в походке одетых в белое египтян сквозит тревога, тот самый сквозняк страха, что позже бросит щепоть перца в льющийся из окон безумный смех, — легкий полуночный бриз донесет его, быть может, до кафе на берегу; веселье на пределе, на грани безумия, срыва.
Голубоватая весенняя луна медленно карабкается вверх по крышам домов, по минаретам, по лохматым затылкам чуть потрескивающих пальм, и под ее лучами Город оживает, как просыпающийся от зимней спячки зверь: он распрямляет затекшие члены и с головой жадно уходит в музыку трехдневного веселья.
Выплескивает из погребков джаз и будоражит зимний тихий воздух проспектов и парков, долетает до берега, чтобы смешаться, может быть, с глуховатым рокотом винтов океанского лайнера в глубоководных руслах эстуария. Или вдруг слышишь и видишь на секунду рябь и плавные кривые фейерверков на черном небе — небо сворачивается по краям и вспыхивает разом, как загоревшийся лист копирки; сумасшедший смех в странной смеси с хриплым мычанием старенького парохода за пирсом — как будто забыли за воротами корову.
«Кто любит — бойся карнавала», — гласит поговорка. Появляются закутанные в черное ночные существа, и с их появлением все меняется, поначалу едва ощутимо. Город живет быстрее, жарче, воздух теплеет, и чувствуешь вдруг кожей лица первые легкие прикосновения весны. Carni vale — ежегодный праздник плоти, мумия сбрасывает на три дня пропитанные смолами бинты пола, имени и лица и нагой ступает во вседозволенность грезы.
Один особняк за другим распахивает двери — к сказочным чертогам, где пляшут отраженные языки пламени на фарфоре и мраморе, на латуни и меди, на графитно-черных лицах спешащих по неотложным делам слуг. И вдоль каждой улицы, поблескивая в сумеречном лунном свете, выстраиваются лимузины брокеров и игроков на бирже, как лайнеры в доке, терпеливые и спокойные сознанием собственной силы символы богатства, не способного дать обладателям своим настоящего покоя, спокойствия духа, ибо платить за него приходится душой — всей, без остатка. Они стоят тихо, опутанные паутиной лунного света, как молчаливый знак власти Машин, — ждут часа своего, и он не за горами; они стоят и смотрят, как мелькают в освещенных окнах маски, сцепившись тенями рук, похожие на черных медведей, завороженные ритмом черной музыки, одного из последних утешений белого человека.
Всплески музыки и смеха долетают, должно быть, до окошка Клеа — она сидит с доскою на коленях и терпеливо рисует, а маленькая кошка спит у ее ног в корзинке. Или — во внезапной паузе — возникший вдруг гитарный перезвон остается надолго, повисает посреди улицы в воздухе, отразившись многократно от стен, пока не смешается с ним пришедший издали голос, который взбирается по песне, как по лесенке, как со дна колодца. Или — ближе — крик о помощи.
Но что действительно придает карнавалу свойственный ему дух озорной и злой свободы, так это бархатное домино, — широким жестом предлагая на пробу универсальнейшую в мире маску и самую — втайне — желанную. Стать анонимом в анонимной толпе, не выдать себя ни полом, ни родством, ни даже выражением лица — ибо свихнувшаяся эта ряса с капюшоном оставляет доступными взгляду и свету только глаза, блестящие, как глаза арабских женщин — или медведей. И больше никаких опознавательных знаков, в тяжелых складках тонут даже контуры тела. Бедра, груди, лица — домино стирает все. И, скрытые под карнавальным ритуалом (как преступные желания в самых темных закоулках душ, искушения, сопротивляться коим бесполезно, импульсы воли на правах судьбы), лежат колючим грузом семена свободы, какую даже и представить себе человек осмеливается лишь невзначай. Вступает домино — и запретов более не существует. Все гениальнейшие в Городе убийства, все трагедии ошибок случаются во время карнавала; и большинство любовных драм завязываются и разрешаются в течение этих трех дней и ночей, когда мы — на миг — обретаем свободу от рабства паспортных данных, от самих себя. Едва надев плащ, поднявши капюшон, жена теряет мужа, муж — жену, любовник — любовницу. Воздух становится хрустким от запаха кровной вражды и дурачеств, от ярости драк, от отчаяния, от агонии поисков — ночь напролет. Кто твой партнер по танцу: мужчина? женщина? — как знать? Темные токи Эроса, в иные времена в глубокой тайне пробивающие путь в бетонных дамбах, в крепостях, охраняющих сердца и души, получают вдруг свободу перехлестывать через вершины гор, как валы потопа, и принимать по желанию многообразные формы чудищ — тех неведомых нам отклонений от нормы, которыми, сдается мне, лишь и питаются людские души, — им место на Брокене или в Иблисе. Сатир, забывший о собственной сути, и потерявшая память менада могут встретиться здесь — и вспомнить вместе. Как можно не любить карнавала, когда совершаются — и искупаются — все грехи, когда каждый счет предъявлен к оплате, когда исполнимы самые невероятные желания — без вины, без колебаний, без боязни быть наказанным — по совести ли, по закону?..