Как только она упорхнула, Оливье спросил:
— Они отправятся путешествовать?
— Да, на три месяца.
— Тем лучше, — невольно прошептал он.
— Мы заживем по-прежнему, — сказала графиня.
— Надеюсь, — пролепетал он.
— А пока не отдаляйтесь от меня.
— Нет, друг мой.
Его вчерашний порыв при виде ее слез и только что выраженное им желание пригласить маркиза в Оперу снова подали графине некоторую надежду.
Но это продолжалось недолго. Не прошло и недели, как она снова, мучительно, ревниво, зорко принялась наблюдать за этим человеком и видела на его лице следы всех пыток, которые он претерпевал. От нее ничто не могло укрыться: она сама испытывала всю ту боль, которую — как она догадывалась — испытывал он, а постоянное присутствие Аннеты ежеминутно напоминало ей о том, сколь тщетны все ее усилия удержать его.
Ее сразу прикончили годы и траур. Ее кокетство, деятельное, умелое, изобретательное, всю жизнь помогавшее ей одерживать победы над художником, теперь было сковано этой черной одеждой, которая в равной мере подчеркивала ее бледность и изменившееся лицо и оттеняла ослепительную молодость дочери. Как далеко ушло то, казалось бы, совсем недавнее время, когда Аннета вернулась в Париж и она гордилась тем, что добилась сходства в их туалетах — сходства, которое в ту пору давало преимущества ей! Теперь на нее порой налетало яростное желание сорвать со своего тела эти одежды смерти, которые уродовали ее и терзали.
Если бы у нее было сознание, что все средства, которые предоставляет женщине элегантность, в ее распоряжении, если бы она могла выбирать и носить ткани мягких отливов, которые гармонировали бы с цветом ее лица и придавали бы ее умирающей красоте силу, созданную тонким расчетом, силу, столь же неотразимую, сколь и естественная прелесть ее дочери, она безусловно сумела бы стать еще более обворожительной.
Она так хорошо знала, как действуют возбуждающие вечерние туалеты и легкие, чувственные туалеты утренние, волнующее дезабилье, — оно не снимается к завтраку с близкими друзьями и благодаря ему женщина до середины дня сохраняет некий аромат своего пробуждения, создает реальное ощущение надушенной комнаты и теплой постели, с которой она только что встала!
Но что могла она сделать, нося этот погребальный наряд, этот арестантский халат, в который она будет кутаться еще целый год? Целый год! Целый год она, бессильная и побежденная, будет пленницей этого черного платья! Целый год она будет чувствовать, как она стареет в этом креповом футляре — день за днем, час за часом, минута за минутой! И во что превратится она через год, если ее несчастное больное тело и дальше будет так быстро увядать от тоски?
Эти мысли уже не покидали ее, они отравляли все, что могло бы доставить ей наслаждение, превращали в горе все, что могло бы принести ей радость, портили все удовольствия, все развлечения, всякое веселье. Она вечно трепетала, изо всех сил стараясь сбросить придавивший ее груз скорби, — ведь не будь этого неотступно преследующего ее наваждения, она и поныне была бы счастлива, бодра и здорова! Она и сейчас чувствовала в себе молодую и живую душу, все еще юное сердце, пыл существа, которое только начинает жить, неутолимую жажду счастья, даже более острую, чем прежде, и всепоглощающую потребность любить.
И вот все хорошее, все отрадное, нежное, поэтическое, все, что украшает наше бытие, все, что заставляет нас дорожить жизнью, — все это уходит от нее, потому что она постарела! Всему конец! Но ведь в ней до сих пор не угасли ни нежные чувства юной девушки, ни страстные порывы молодой женщины! Состарилась лишь ее плоть, ее бедная кожа — этот покров всего нашего существа, постепенно выцветший и изношенный, как суконная обивка мебели. Неотвязные думы о разрушении тела поселились в ней, превращаясь в почти физическую боль. Навязчивая идея породила особую чувствительность эпидермы, ощущение приближающейся старости — ощущение постоянное и такое же сильное, как ощущение холода или жары. Ей казалось, что она в самом деле чувствует какое-то непонятное покалывание, как одновременно по лбу медленно расползаются морщины, чувствует, как обвисают складки на щеках и на шее, как множатся бесчисленные мелкие черточки, от которых усталая кожа становится как бы помятой. Сильный зуд заставляет постоянно чесаться того, кого гложет болезнь, так и пугающее ощущение омерзительной, кропотливой работы быстро бегущих лет вызывало у нее непреодолимую потребность находить все новые доказательства этого в зеркалах. Они призывали ее, притягивали, вынуждали подойти, и она пристально смотрелась в них, и опять смотрелась, она разглядывала себя без конца и, словно затем, чтобы не осталось ни малейших сомнений, трогала пальцами неизгладимые следы протекших лет. Сперва это возникало у нее лишь время от времени: всякий раз, как графиня — дома или же где-нибудь в другом месте — видела грозную поверхность полированного хрусталя. Она останавливалась на тротуарах, чтобы поглядеться в витрины магазинов, словно чья-то рука толкала ее ко всем полоскам стекла, которыми торговцы украшают фасады своих лавок. Это превратилось у нее в болезнь, в манию. Она носила в кармане крошечную, величиною с орех, пудреницу из слоновой кости; внутри нее, в крышечку, было вставлено микроскопическое зеркальце, и она часто, на ходу, открывала ее и подносила к глазам.
Когда она присаживалась в своем будуаре, оклеенном обоями, намереваясь почитать или же что-то написать, ее мысль, на миг отвлеченная новым занятием, вскоре опять возвращалась к тому, что не давало ей покоя. Она боролась с этим, старалась отвлечься, подумать о другом, продолжать заниматься своим делом. Тщетно: острое желание не покидало ее, и вскоре ее рука, положив книгу или перо, непроизвольным движением тянулась к лежавшему на столе зеркальцу с ручкой из старинного серебра. В овальной, чеканной рамке лицо ее выглядело как образ былого, как портрет минувшего века, как некогда свежая, но выцветшая на солнце пастель. Она долго рассматривала себя, потом устало откладывала этот маленький предмет на бюро и силилась снова взяться за дело, но не успевала прочитать и двух страниц или написать двадцати строк, как в ней вновь оживала непобедимая, мучительная потребность поглядеть на себя, и она опять протягивала руку к зеркалу.
Теперь она все время вертела его в руках, как надоевшую безделушку, к которой рука привыкла так, что не может с нею расстаться; принимая друзей, она поминутно бралась за него, и это так ее раздражало, что ей хотелось кричать; крутя его в пальцах, она ненавидела его как живое существо.
Однажды борьба с этим кусочком стекла вывела ее из себя, она ударила его об стену, и оно разбилось вдребезги.
Но муж отдал его в починку и через некоторое время принес домой еще более чистым, чем раньше. Ей пришлось взять его, поблагодарить и примириться с тем, что оно останется у нее.
Каждый вечер, каждое утро она, запершись у себя в комнате, снова против воли приступала к тщательному, терпеливому изучению этой незримой, гнусной разрушительной работы.
Лежа в постели, она долго не могла заснуть; она то и дело зажигала свечу и, не смыкая глаз, все думала о том, что бессонница и печаль помогают неудержимо бегущему времени делать его страшное дело. Она слушала в ночной тишине монотонное, мерное «тик-так» маятника стенных часов, который, казалось, нашептывал ей: «Все прошло, все прошло, все прошло», — и сердце ее сжималось от такой невыносимой тоски, что она, уткнувшись в подушку, рыдала от отчаяния.
Когда-то она, как и все люди, понимала, что годы идут и влекут за собой перемены. Как и все люди, она каждую зиму, каждую весну, каждое лето говорила и другим, и себе: «Я очень изменилась с прошлого года». Но все еще красивая, хотя и несколько иной красотой, она не расстраивалась. А теперь она уже не могла спокойно смотреть на медленное шествие времен года — она вдруг увидела и поняла, что мгновенья улетают с чудовищной быстротой. Внезапно у нее возникло ощущение, что часы бегут, возникло ощущение незаметного течения, которое, если начать задумываться над этим, способно довести до безумия, — ощущение бесконечного следования друг за другом крошечных, торопливых секунд, грызущих тело и жизнь человека.
После тяжелой ночи ею надолго овладевала более или менее спокойная дремота в тепле постели; утром приходила горничная, отдергивала занавески и затапливала камин. А она оставалась в постели, усталая, сонная, не то бодрствующая, не то спящая, и в этом полузабытьи вновь рождалась инстинктивная, самим Провидением дарованная людям надежда, которая озаряет и живит сердце и улыбку человека до конца его дней.
Теперь каждое утро, как только она вставала с постели, у нее возникала потребность помолиться и получить хоть какое-то облегчение и утешение.
Она опускалась на колени перед большим дубовым распятием — подарком Оливье, где-то разыскавшего эту редкую вещь, — и голосом души, каким люди говорят с самими собою, обращалась к божественному страдальцу с безмолвной и скорбной мольбой. Обезумев от желания, чтобы ее услышали и помогли ей, наивная в своем горе, как все верующие, преклоняющие колени, она не сомневалась, что он слышит ее, что он внемлет ее молитве и что, быть может, он сжалится над несчастной. Она не просила его сделать для нее то, что он никогда ни для кого не делал, — до самой ее смерти не отнимать у нее обаяние, изящество, свежесть; она просила лишь немного покоя и небольшой отсрочки. Конечно, она должна состариться, как должна и умереть. Но почему так скоро? Иные женщины долго-долго сохраняют красоту! И разве не может он сделать так, чтобы и она долго оставалась прекрасной? Ах, если бы тот, кто сам столько страдал, по милосердию своему оставил ей еще хоть на два-три года ту долю очарования, которая нужна ей, чтобы нравиться!