Мое согласие было дано — с уговором: если что-либо в статье покажется М. М-чу не совсем понятным, или спорным, — он рукопись в печать сразу не пошлет, а снесется со мною. На это 21 июня:
«…От первого до последнего слова — во всем, во всем с вашим письмом согласен. Договор, значит, заключен по всей строгости закона. Можете даже, если удастся, вставить слово, что с особою редактора не считаетесь. И пишите по-кордельев-ски (Корделия, кстати, моя alte Schwache [29])…».
(Последнее касалось моего замечания относительно общей моей «сухости» в критике и скупости на хвалебные слова.) Строки этого письма так же прямы и стройны, хотя вот конец его:
«…День моего отъезда не установлен: схватил грипп и пишу это письмо лежа в постели…». Лишь 8-го июля:
«Оправился, наконец, от своего гриппа и послезавтра, 10-го, отправляюсь на отдых. Адрес мой Menthon St-Bernard…».
Через 10 дней, 18 июля, — письмо очень интересное. По-В°Д — моя рукопись, но не в ней дело, а в мыслях М. М. о своей книге.
«Получил статью и, не изменив ни одной йоты, отправил немедленно в типографию. Предполагавшихся вами «возможностей» в вопросе об эпохе не оказалось: я никаких возражений не имею и к тексту нашего «уговора» прибегать не пришлось. Ваше намерение поговорить когда-нибудь по существу об эпохе чрезвычайно интересно. Не знаю: быть может, тогда кое в чем и разойдемся. Пока этих расхождений нет. Есть интересные намеки на этот счет в оценке Спасовича, но пока только намеки. В общем наша оценка Спасовича, к большому моему удовольствию, совпадают с моей характеристикой, о которой вы сказали столько лестных слов. Курьезно, что до сих пор все писавшие и говорившие со мною о моей книге особенно выделяли Пассовера. Только вы поняли, что он у меня не целен и справедливо отдали предпочтение Спасовичу. Хотя Андреевский мне и писал: «Вы разгадали этого сфинкса» (Пассовера) — я считаю, что все-таки не «разгадал» его. А привлекает он внимание людей нынешнего времени именно тем, что он не целен, изломан, раздвоен. Мы возвращаемся как будто к эпохе «загадочных натур». Есть же в моей галерее натуры душевно-здоровые, крепкие, на которые, однако, никто внимания не обращает, хотя некоторые из них изображены, мне кажется, недурно. Вот, например, Мясоедов (за которого некогда осыпал меня комплиментами Кони), тоже Колюбакин и попутно зарисованный Караулов (они должны были, как мне казалось, обратить на себя и ваше внимание). Я говорю о здоровье, о крепости, конечно, в смысле индивидуальной психики, вне всяких общественных тенденций. Два слова об этой «общественной» стороне моих писаний. Я счастлив, конечно, что удалось «исполнить долг» перед моей эпохой…». «Но вы представить себе не можете, как это все вышло случайно, — гораздо более случайно, чем это отмечено вами на основании моего предисловия. «Общественность» (если считать это слово равнозначащим борьбе за право и свободу) играла у меня роль только при выборе сюжета: раз фиксированная фигура уже теряла для меня общественный интерес; я старался уловить (и только за эту цену и мог уловить) чисто индивидуальные черты. Мне всегда казалось ошибкою характеристик Кони, что на них оставался этот лак общественности.
Заболтался я и вдруг призадумался: имеет ли право критикуемый автор так объясняться со своим критиком? Не формальное право, а по существу. Что толку в этих объяснениях раз дознано, что автор сам хуже всего себя понимает. Даже предисловия, которые он пишет, чтобы себя немного раскрыть, обобщить, только вредны. Слабость человеческая, от которой никак нельзя отказаться. Бросим, поэтому, объясняться; когда-нибудь, вне данной книги, поговорим об этих предметах, главным образом об интересующей меня особенно художественной природе литературного портрета. Пока же скажу только моему критику: как он ни старался писать по-кордельевски, критика его вышла крайне лестна для меня и весьма снисходительна к моему случайному в этой области литературному творчеству…».
Конечно, вопрос о «праве» автора объяснять себя вызвал мои серьезные возражения. Не предрассудок ли думать, что автор ничего о себе самом не может сказать интересного и никак себя раскрыть? Мне хотелось убедить М. М-ча, что такой предрассудок даже вреден, что между автором и критиком, — нормально, — должна существовать взаимопомощь…
Вскоре случился некоторый перерыв в нашей переписке: от М. М-ча не было письма недели 3. Это меня смутно беспокоило; слишком всегда был он аккуратен и быстр с ответами, на этот же раз и темы для нас обоих были исключительно интересны. На вопрос, краткое письмо мое, — просто запрос о здоровье, — очень скоро получился ответ (от 3-го сентября).
«Пристыдили вы меня, сразили своим великодушием. Никакой извинительной причины моего молчания нет. У вас там ЖаРа умеряется морским ветерком…». «Как же вам объяснить, Как Добиться от вас оправдания человеку, который нарушает элементарные правила дружбы, приличия наконец, единствен-Но под влиянием жары?..».
И через две страницы (тоже очень интересные, хорошо рисующие М. М-ча, его отношение к литературе, к «Звену» и т. д., но которые я, однако, выпускаю), далее:
«…ваше особливо дружеское отношение к «Звену» меня бесконечно трогает. «Звено» — поверьте мне — платит вам взаимностью. И в этой взаимности отражаются не только личные симпатии редактора, но и некоторое духовное сродство между журналом и вами: бесконечное стремленье к свободе мысли и бескорыстное искание…» [30].
И еще далее:
«…Меня очень обрадовала и поощрила ваша общая оценка «Звена». Говорю «поощрила», потому что не скрою от вас, моментами одолевают меня сомнения: хорошо ли я сделал, взявшись на старости лет не за мое в сущности дело, и с упорством продолжая его. Поддерживает меня только нерадостная мысль, что никто другой за это, нужное, на мой взгляд, дело не берется и едва ли возьмется. Моя писательская деятельность была всегда далека от журналистики — я сам потому мало в «Звене» пишу, и вынужден опираться на других; моя задача — правда, нелегкая — состоит в подыскивании этих других, в выравнивании общей линии. В условиях эмиграции это дело особенно трудное, и руки не раз опускаются…».
Несмотря на эту грустную ноту, общие выводы М. М-ча отнюдь не были пессимистичны. И, в конце концов, насчет «Звена» мы пришли с ним ко всяческим согласиям…
Но дни сентября бегут, бегут… Вот последний листок знакомого почерка, совсем такого же крепкого, чуть-чуть разве более пологого (помечено 20 сентября):
«На сей раз не жара, а нечто худшее задержало мой ответ. Прихворнул — припадок сердечный (не из тяжелых, правда) — пролежал неделю. Начинаю вставать, но еще писать много не могу. Ограничусь потому и скажу лишь, что письмо ваше сильно обрадовало меня».
Полстранички о «Звене» и о делах, затем конец: «…А пока дружески жму вашу руку. Когда оправлюсь, напишу опять».
«Опять» — не наступило. Больше мы с Максимом Моисеевичем ничего друг другу не написали.
Но все это, — не правда ли? — такое… уж не «недавнее», а вчерашнее, или даже «сегодня утром»; и гораздо мне было бы естественнее получить завтра конверт со знакомым, тесным, почерком от живого М. М-ча, нежели думать, что он — умер. Это не входит в чувство: только в изумленную мысль… Но и она не признает его «мертвым», — не существующим, не сущим.
К «не сущему» невозможно живое отношение. И с какой легкостью рвется, порою, отношение к умершему! Его вбирает, на краткую минуту, чужая «память» (в чужой памяти «жить» — нельзя, это лишь метафора). О нем начинают говорить, не считаясь с ним — воистину «как о мертвом», — что он был такой, имел такие-то высокие качества, делал такие-то прекрасные дела… Словом, говорят и хорошо, и верно, но так, как не говорили бы, если на секунду предположить, что он — слышит…
Меня не оставляет чувство, что Максим Моисеевич слышит: и говорить о нем я могу лишь так, как если бы это было — при нем. Мало того: мне кажется, что все, имевшие с ним близкое соприкосновение, все работавшие с ним, должны ощущать то же самое. Разве чувствуют себя сотрудники «Звена» — окончательно покинутыми? Пусть говорят, как хотят и как хотят зовут эту непокинутость: уважением к духу, к памяти… все равно, важно лишь чувствовать присутствие отсутствующего.
Когда, в прежние времена, умирал глава семьи, его место за столом оставалось незанятым, прибор готовым, как для живого. Во всяком деле — друг друга — спрашивали: а как решил бы он. И как он — так решали и они.
В «Звене» Максима Моисеевича никем заместить нельзя. И не нужно. Ведь он, для этого дела, не только искал — он и находил тех, на кого мог опереться; не напрасно же он, не в пустоту же, подчеркивал «бесконечное стремление к свободе мысли и бескорыстное искание…». Кто-то ведь слышал и услышал его?
Не хочу готовых, привычных фраз: «пусть светлая память покойного живет среди осиротевшей семьи сотрудников…» и т. д. Нет, пусть сам Максим Моисеевич живет в своем «Звене», а те, «а кого он опирался, — пусть служат и далее исполнителями его сердечной и душевной воли.