Это вызвало тогда немало статей (левых писателей), где проводилась параллель между двумя страшными идеологиями и указывалось, что большевизм и щетинизм, в применении к жизни, реализованные, — должны давать те же реальные результаты.
Делаю, относительно статьи Талина, последнюю оговорку: может быть, автору известна еще какая-нибудь «среда», отдельная, находившаяся где-нибудь на периферии широкой общественно-литературной (и, конечно, не связанная ни с полумолодой «эстетствующей», ни с мальчиками и девочками)? Может быть, она-то и «признавала» большевиков, к этой-то среде и были они «близки личными и сложными духовными связями»? Может быть, из нее-то какой-нибудь выходец и пытался предлагать «развратненьким юрочкам» Христа в водители? И, может быть, эту среду и называет Талин «средой декадентства»? Тогда, конечно, все объясняется, хотя. все перемещается. Но тогда следовало бы Талину рассказать нам об этой таинственной среде, и тем подробнее, чем она ему известнее, чем ближе он к ней стоял. Я называю ее «таинственной», ибо мне (и не только мне) до сих пор ничего не известно даже о ее существовании.
Нет спора: большевизм нашел для себя в России благодарную землю. Но вспаханная и разрыхленная — сама она этих семян в себе не носила. Не было их не только в предвоенных и военных «мальчиках» — но даже и в самих опустившихся, безволием разъеденных, косяках «средней» предгрозной, молодежи. Я хочу сказать, что и те, которые сделались большевиками, могли бы ими и не сделаться. Ни у кого не было «обреченности» именно на большевизм, и никакими слоями и кругами бывшей России он не взращивался. Даже царское правительство только разрыхляло и удобряло почву, и даже (пусть примут это за парадокс) сами большевики одним таким разрыхлением, до 17 года, только и занимались.
Значит, большевистская Россия — случайность? Или рок? Или — что?
Пусть каждый выбирает для себя свое определяющее слово. Оно не так важно. Да я и не вхожу здесь в общие рассуждения. Я только хочу восстановить некоторые факты в их настоящем виде, в каком Талину они, очевидно, неизвестны. Может быть, эта историческая информация смягчит его слишком суровый суд над юной, младшей и старшей интеллигенцией предгрозья и соответственно умерит его снисхожденье к новым российским пореволюционным «побегам», которое я (по всей вероятности — обманно) предчувствую.
Наша тема, повторяю, слишком важна, как и момент истории, который мы рассматриваем; и если мы хотим сделать какие-нибудь выводы, ценные для будущего, мы обязаны исследовать прошлое с самой тщательной точностью и, главное, с совершеннейшей объективностью.
П. С. Моя заметка была уже написана, когда появилось продолжение мыслей Талина о молодежи. Оно для меня ничего не меняет; поправки касаются прошлого, и я настаиваю, что для выводов и догадок насчет будущего — необходимо исследовать прошлое с углубленной и точной объективностью. Иначе нам придется ограничить себя общими местами, банальностями, а в выводах — «верой и надеждой». Советская молодежь плоха? Она исправится; другой неоткуда взять, если большевики останутся у власти еще лет сто.
На веру легко возразить другой верой… что большевики сто Лет не просидят. Но обменивание верами дела не подвинет. Уж лучше оставим, до времени, всякие выводы. Просто поговорим Данном. Без углубления, и не выходя из «плана» Талина, я отвечу ему тоже несколькими банальностями (т. е. бесспорностями): и здесь и там, есть всякая молодежь. Отрицать, что в России есть она, сохраняющая человеческий лик, — уже потому нельзя, что мы каждый день видим «мальчиков и девочек», настоящих, приезжающих сюда учиться. «Аржаное» поле, конечно, великая вещь, со здешним виноградником не сравнимая, однако слепая талинская вера в его чудодейственную силу меня удивляет. Аржаное поле лишь один из «факторов» (в «плане» Талина я говорю и его языком). Факторы же надо учитывать все. Вера хорошо, но разум, — расчет, арифметика, — тоже не плохи. Здешняя наша молодежь растет около виноградников, тамошняя — около аржаных полей. Если б этим исчерпывалась разница условий жизни — о чем бы и говорить! Хотя все же была бы и там и здесь всякая молодежь, но ни с какой здешней можно было бы не считаться (со стариками тоже). Но дело-то в том, что разнствуют эти условия — куда сложнее и глубже. И есть между ними одно различие, примитивное, но такое важное, что перед ним все аржаные поля и виноградники — только пустяки. Если Талин о нем забыл, я напомню: это — свобода.
Положение таково: человеческий детеныш, растущий сейчас в советских условиях, беспризорный или советской властью «презираемый» (не знаю, что хуже), не вырастает в человека. А так как рожден-то он человеком — он приходит в «неистовство». Это — правила (с исключениями, конечно). Действительность даже не кричит, — орет, его подтверждая. Талину стоит поднять глаза вверх от своего фельетона и прочесть заметку: «Это называется жизнью…».
Да, жизнью «это» не называется, и люди эти людьми тоже не называются. Талин верит, что потом, при длящемся советском владычестве, они исправятся и даже сделаются «хорошими демократами». Вера его самого, быть может, и спасет, но положения никак не спасает.
С этим положением я, действительно, не мирюсь, и «лубочно», и всячески. Оно трагично. Но чтобы найти выход «~ надо прежде всего иметь мужество взглянуть на реальность открытыми глазами.
В заключение — еще несколько банальных (бесспорных) истин насчет «вер и надежд». Мы решительно все, как и Талин, верим, что Россия жива, и надеемся на ее молодые силы. Но разумной надеждой не руководит география. Я не могу, и не буду, надеяться на силы тех, из кого уже вынута душа, или исковеркана, только потому, что они находятся около «аржаного» поля.
Они, действительно, бесплеменные, — «не помнящие родства». В этом смысле они уже не народ. Так сказал бы о них Вл. Соловьев, именно памятью определивший племя, — народ. И надеюсь я, — и надеяться можно, — лишь на тех — молодых, старых, в России живущих и в Европе, одинаково, на всех тех, кто хранит память и свободную душу.
(М. М. Винавер)
Тот, кто знает, что такое лицо, личность человеческая, — знает, что для нее нет смерти. Смерть — исчезновение лишь для тех, кого и раньше не было. Это они, пуговицы без ушков (по Ибсену), идут в ложку Пуговичника — Смерти для переплавки.
Но смерть, как грань между здесь и не здесь, как непонятная Для нас перемена, — самое потрясающее, что есть на земле. И потрясает она, всякий раз, изумлением. Так обыкновенна — и так неожиданна. Умерший уже не здесь, хотя и здесь. Двойное, совсем иное, непостижимое бытие! Вероятно, ничего нет проще. Но и ничего — удивительнее.
Смерть Максима Моисеевича Винавера поразила меня. По-тРясла изумлением… (хотя в другом порядке об этом думалось У^е с весны). Я не могу и не хочу писать сейчас что-нибудь похожее на общие о нем «воспоминания». Только — отдельные черты, касающиеся самого последнего времени, последних месяцев и недель жизни М. М-ча, перед таинственным переходом его в состояние, нам непостижимое.
Это будут не мои слова о нем, — а его собственные, — о себе, о своей книге «Недавнее», о своем журнале «Звено»: краткие отрывки из писем его этим летом. Привожу их без комментариев. Образ М. М-ча достаточно ясно отразился и в малых каплях. Не везде удалось мне выключить все, относящееся ко мне; оно оставлено ради понятности.
У нас с М. М. много общих интересов. Один, не менее других захватывающий, — геловек. О человеке-индивидуальности, о том, как понять его изнутри и передать понимание в слове, — мы говорили особенно часто. Говорили, конечно, и о его книге «Недавнее». Этой весной она вышла вторым, дополненным изданием.
М. М-чу было известно мое намерение писать об этой книге. Но тут случилось маленькое недоразумение, благодаря которому дать фельетон в «Поел. Новости» мне не захотелось. Вот что написал по этому поводу М. М.
Но ранее — два слова о его письмах с внешней стороны: у М. М. — редкий почерк, высокий, красивый, ровный, — но не сухой; приятный почти до нежности. «Почти» — ибо это не безличная нежность женского почерка; почерк мужской, умный, — логичный, если можно так выразиться. Впрочем, описать почерк столь же трудно, как и лицо.
От 11 июня, из Парижа:
«…понимаю вас отлично… И не насилуйте себя, не дожидайтесь «пафоса» для писания в П. Н. Если у вас вообще есть охота писать (о «Недавнем»)… мне пришло в голову вот что…».
М. М. предлагает мне страницы «Звена». Ближайшим сотрудникам, просившим разрешения дать отзыв о книге редактора, он отказал.
«…Я мог бы разрешить писать о моей книге в «Звене» только писателю… который и в моих глазах не способен поддаться, даже бессознательно, какому-либо пристрастию…». «Не знаю, как бы вы к этому отнеслись, но вам я бы спокойно доверился…»- «..-Только, ради Бога, скажите откровенно ваше мнение…». «-Я слишком давно и слишком глубоко уважаю печатное слово, чтобы не преклониться перед стремлением говорить всю правду до конца… Прошу вас потому дать мне согласие только в том случае, если вы чувствуете, что и на страницах «Звена» можете также писать обо мне, как писали бы в другом месте», то есть «при ощущении полной внутренней свободы…».