— Но если, — возразил я, — облагодетельствованный забывает о благодеянии, то еще скорее о нем должен забыть благодетель. Однако этого обычно не случается. Можешь ли ты объяснить мне, почему?
— Зачем объяснять то, что и так очевидно, — ответил Кинкас Борба и, помолчав, продолжал: — Ну хорошо, я постараюсь объяснить тебе все это поподробнее. Живучесть воспоминаний о содеянном благодеянии кроется в самой природе благодеяния и связанных с ним чувств. Прежде всего благодетель испытывает радость оттого, что им сделано доброе дело, а также от сознания, что люди способны на добрые дела. Затем у него возникает чувство превосходства над тем, кому оказано благодеяние, чувство, определяемое его положением и материальными возможностями; а подобное чувство, если судить по авторитетным источникам, наиболее сладостно для человеческого организма. Эразм Роттердамский в своей «Похвале глупости», говоря о значении лести в жизни человека, приводит пример с двумя мулами, которые услужливо почесывают друг другу спины. Оценивая по достоинству это наблюдение Эразма, я все же позволю себе развить его мысль и скажу, что ежели бы один из этих мулов мог чесать другому спину с большим усердием, то он, вероятно, испытывал бы при этом особое удовлетворение. Хорошенькая женщина без конца смотрится в зеркало потому, что знает, что она хороша собой, и испытывает чувство превосходства перед другими женщинами, менее красивыми или просто уродливыми. Так и совесть: добрые дела прибавляют ей красоты, и она не любит забывать о них. Угрызения же совести — не что иное, как ее гримаса при виде своего уродства. Помни, что хотя все на свете есть воплощение мировой дущи, благодеяние и связанные с ним чувства относятся к числу наиболее замечательных ее проявлений.
Глава CL
ВРАЩЕНИЕ ВОКРУГ СВОЕЙ ОСИ И ДВИЖЕНИЕ ПО ОРБИТЕ
Каждое предприятие, чувство, возраст проходит фазы, тождественные фазам жизненного цикла. Первый номер моей газеты наполнил мне душу сиянием новой зари, увенчал меня зеленью надежд, возродил во мне веселье молодости. Через полгода наступила старость, а еще двумя неделями позже — смерть, столь же незаметная, как и смерть доны Пласиды. В тот день, когда моя газета не вышла, я почувствовал себя путником, тяжело переводящим дух после дальней дороги.
Я говорил уже, что человеческая жизнь питает собой другие жизни, долгие или короткие, — так наше тело кормит живущих в нем паразитов, — и я надеюсь, что сказанное мною не выглядит чрезмерной нелепостью. Но все же, опасаясь, что суждение мое недостаточно четко и вразумительно, я позволю себе прибегнуть к такой астрономической метафоре: человек движется по орбите великого таинства жизни, одновременно вращаясь вокруг своей оси; дни его отличны от земных, так же как дни Юпитера, и из этих дней составляется год, иногда долгий, иногда короткий.
Как раз тогда, когда я закончил оборот вокруг своей оси, Лобо Навес завершил свое движение по орбите. Он умер, стоя одной ногой на лестнице, которая должна была привести его к министерскому посту. Уже несколько недель говорили, что он станет министром, и если тогда слух об этом вызвал во мне раздражение и зависть, то теперь известие о его смерти должно было меня успокоить и даже доставить мне несколько радостных минут. И я действительно обрадовался, что правда, то правда, клянусь вечностью.
Я пошел на похороны. Виржилия рыдала над гробом мужа. Она подняла голову, и я убедился, что горе ее было непритворным. Когда стали выносить гроб, она в отчаянии цеплялась за него; ее увели под руки.
Да, горе ее было искренним. И я буду искренен с вами: на кладбище я не смог говорить — тяжелый камень лежал на моей совести, и он вдруг встал у меня поперек горла. На кладбище, в ту минуту, когда я бросил горсть земли на гроб, уже опущенный в могилу, глухой удар комка земли о крышку гроба заставил меня содрогнуться, и все вокруг словно посерело и налилось свинцовой тяжестью: кладбище, траурные одежды…
Я отделился от толпы, делая вид, что изучаю надписи на памятниках. Впрочем, они и в самом деле меня волнуют: в наш цивилизованный век в них отражается то набожное и тайное себялюбие, которое побуждает человека вырвать у смерти хоть обрывок тени, ушедшей в небытие. Быть может, потому так неутешно горе тех, чьи мертвецы покоятся в братских могилах: живым страшна участь безымянных покойников.
Глава CLII
МОНЕТА ВЕСПАСИАНА[71]
Все разъехались, только мой экипаж ждал меня у ворот. Я закурил сигару и покинул кладбище. Но перед глазами у меня снова и снова возникала погребальная церемония, я слышал рыдания Виржилии. И о этих рыданиях мне чудился отзвук смутной и непостижимой загадки. Виржилия предавала своего мужа со всей искренностью, на которую была способна, и сегодня столь же искренне оплакивала его. Как ей это удавалось?
Тщетно бился я над этой загадкой, и только когда экипаж подвез меня к дому, меня вдруг осенило: такое сочетание вполне возможно, и никакой загадки здесь нет. О, благословенная Природа! Скорбь — все равно что монета Веспасиана: деньги не пахнут и употребить их можно на что угодно. С точки зрения морали мою соучастницу, вероятно, следует осудить; но разве это важно теперь, когда покойник получил причитающиеся ему слезы! Благословенная, трижды благословенная Природа!
Я почувствовал, что впадаю в патетику, и решил лечь спать. Во сне мне привиделось, что я стал набобом. Проснувшись, я подумал: а хорошо бы сделаться им и в самом деле… Я люблю иногда мысленно перенестись па другой конец света и воображать себя в иной стране и даже в иной вере. Как раз недавно я размышлял о том, в результате каких социальных, религиозных и политических потрясений архиепископ Кентерберийский мог бы стать сборщиком налогов в Петрополисе[72], и производил сложные расчеты, дабы определить: сборщик вытеснит архиепископа или архиепископ устранит сборщика, и какая доля архиепископа уместится в сборщике или, быть может, последний целиком сольется с архиепископом, и так далее. Размышления вроде бы праздные и нелепые, но в действительности подобные явления имеют место; делают же из одного архиепископа — двух: одного согласно папской булле, а второго — по желанию правительства Итак, решено, я сделаюсь набобом.[73]
Все это, разумеется, просто шутка, но когда я поделился своими размышлениями с Кинкасом Борбой, он посмотрел на меня подозрительно и даже с каким-то состраданием, после чего, по доброте душевной, принялся уверять меня, что я сошел с ума. Поначалу я было расхохотался; но благородная убежденность моего философа испугала меня. Единственно, что я мог возразить в ответ на его уверения, это то, что я не чувствую себя сумасшедшим, но поскольку все сумасшедшие говорят о себе точно так же, то подобное возражение не имело смысла. Вот и верь после этого, что философы ничего не замечают. На следующий день Кинкас Борба прислал мне врача-психиатра. Я был с ним знаком, и его появление меня испугало. Однако он вел себя так деликатно и тактично и прощался со мной в таком явно веселом расположении духа, что я осмелился спросить его, действительно ли он убежден в моей нормальности.
— Ну, разумеется, — отвечал он, улыбаясь, — редко у кого рассудок бывает в столь отменном порядке, как у вас, сеньор.
— Значит, Кинкас Борба ошибся?
— Безусловно. А вот что касается его самого… Если вы ему друг, постарайтесь как-то отвлечь его… он…
— О, господи! Вы так думаете? Может ли это быть? Человек столь незаурядный, философ!
— Это не имеет значения. Безумие вхоже в любой дом.
Можете вообразить мое огорчение. Психиатр, видя, как подействовали на меня его слова, и убедившись, что я в самом деле друг Кинкасу, постарался смягчить впечатление. Он стал уверять меня, что ничего страшного в этом нет, что крупица безумия не только не причиняет вреда, но, напротив, придает вкус жизни. Поскольку я никак не хотел с этим согласиться, врач, усмехнувшись, заговорил со мной о вещах столь необычных и странных, что я должен отвести им отдельную главу.
Глава CLIV
КОРАБЛИ В ПИРЕЕ
— Вспомните-ка, — начал психиатр, — историю о знаменитом афинском сумасшедшем, который вообразил, что все корабли, заходящие в Пирей, принадлежат ему.
Сам он был жалким нищим, и, вероятно, даже Диогеновой бочки у него не было для ночлега, но зато корабли стоили золота всей Эллады. Так вот, в каждом из нас живет такой афинский безумец; и тот, кто поклянется, что ни разу в жизни не владел воображаемыми кораблями, ну, по крайней мере, хоть двумя-тремя, поверьте мне, солжет.
— И даже вы, сеньор? — изумился я.