Подобно всем молодым французам его поколения, Теодор лучше знал географию Европы, нежели своей собственной страны. Как ни стремительно сменяют друг друга победы, за ними следят по карте, их опережают в воображении, ибо молодой энтузиазм хочет понимать и предугадывать движение армий, как бы воочию видеть тамошние города, леса, реки… И пусть Жерико был одержим своей живописью, пусть отвращала его от себя война, за его галантной почтительностью, привлекавшей к нему все сердца, жило молчаливое, но необоримое отрицание всего, что доводило до экстаза молодых людей его круга, все же в год Аустерлица ему минуло шестнадцать лет, двадцать — в год Сарагосской битвы, и ведь существует, что ни говори, некий заразительный микроб воинской славы. А в ретроспективном освещении поражение сродни молнии: поначалу она ослепляет, но не сразу вслед за ней доносится до твоего слуха удар грома. Вторжение 1814 года ничему не научило этих беспокойных юнцов, раздираемых одновременно надеждой и безнадежностью, униженных и растерявшихся перед бедствиями, обрушившимися на родину, чающих новой, совсем иной жизни, не похожей на их теперешнюю, уставших и пресыщенных сверх меры всеми этими Агамемнонами, всеми этими Леонидами Спартанскими, всей этой бутафорией, ставшей второй натурой современного им общества, с отвращением наблюдающих растленную власть денег, которая была слишком явной изнанкой этой Империи, нагло наживавшейся на героизме. Союзникам потребовалось меньше трех месяцев, чтобы дойти от Рейна до Парижа: ведь путь через рейнские и бельгийские провинции был такой, что даже отступление походило на маневр. Но при продвижении союзников от той линии, которая и для генерала Мезона, и для любого воспитанника императорского коллежа, и для зевак с бульвара Тампль, и для спекулянтов, играющих на бирже, и для последнего конюха в Версале, и для живописца Теодора Жерико, — от той линии, что была и осталась для них, вопреки мифам Империи, вопреки префектам и гарнизонам, подлинным рубежом Франции, — при продвижении от этого рубежа к городу, который достаточно сжать в неприятельской пятерне, дабы остановить кровообращение во всем теле страны, при продвижении союзников от границы к Парижу никому не хватило ни времени, ни чудовищного хладнокровия разобраться в противоречивых и молниеносных вестях об их приближении, о последних победах, торжественно возвещенных газетами; растерянный взгляд скользил по карте от Шампани к Фландрии, и никто не знал, где будет нанесен главный удар, но все чувствовали, что затравленная гордыня вот-вот уступит.
На глазах Теодора эти департаменты наносились пунктиром на карту Франции, и имели они значение лишь благодаря маленьким кружочкам — не департаменты, по сути дела, а пустынный и обширный гласис между тем миром, где говорят на иностранных языках, и тем, что́ составляло его, Теодора, существование, что было смесью тревог и открытий, очарований и разочарований: трубкою, выкуренной в помещении за лавчонкой, где он писал в 1812 году своего «Офицера конных егерей» на взмыленном коне; белым вином, которое распивали в Сен-Клу; бешеной скачкой по этому огромному парку Иль-де-Франс, бешеной скачкой, когда не знаешь, кто первым — конь или всадник — рухнет на землю; американскими горами в Тиволи, и картинами Леонардо да Винчи в Лувре, и цирком Франкони, причудливым вечерним освещением на монмартрском ристалище, бесконечными спорами о жизни и искусстве, о преимуществе краски над словом и наоборот, с Орасом Вернэ или Дедрё-Дорси; и Париж — эта мешанина смрадной нищеты и изящества, дворцов и халуп, великолепный и гнусный Париж, подобный опере с бесконечным множеством декораций, где богато расписанный задник прикрывает свалку искалеченного хлама и отбросов, вызывающая пестрота Тюильри и нагромождение мрачных улочек, горлопанство рынков, поводыри собак и ученых медведей в черных колодцах дворов.
И вот, покинув, оставив все это, он продвигается в глубь какой-то пустыни без конца и края по маршрутам, разработанным другими для него, ни за что не отвечающего солдата, — если только вообще успели разработать эти маршруты! — под покровом беспросветного ночного мрака, в красном мундире, невидимом в темноте и все же обжигающем, как огонь; участник некоей адской охоты, он скачет, покачиваясь в седле в такт крупной рыси притомившегося, храпящего коня, чьи мучения он чувствует каждой жилкой, коня, неуверенно скользящего на камнях, оступающегося в грязь под порывами ветра, со слипшейся от пота и дождя шерстью, хотя всадник постарался прикрыть его, как мог, своим плащом, и все же устремляющегося вперед, в намокшей, тяжелой сбруе, сквозь колючий снег, вдруг поваливший накануне весны; вот он — Теодор Жерико, а там, впереди, эта тряская колымага (хотя совсем недавно переменили шестерку), там экипажи, следующие цугом за королем-подагриком; король дремлет, утонув в подушках, расшитых лилиями, прижав свою отвислую бурбонскую губу к плечу герцога Дюра́; вот он — Теодор Жерико — среди призрачной кавалькады мушкетеров, разбитых усталостью, с кровоточащими ногами в грубых сапогах, со ссадинами на ягодицах, натертых штанами из чертовой кожи; уже целых пятнадцать лье скачут они все тем же аллюром, от одной стоянки к другой через залитые водою поселки, названий которых не допросишься, — и вдруг вынужденная остановка, когда все чуть не налезают друг на друга, потому что или кучер, не разобравшись, повернул карету не туда, куда следует, или кавалеристы двинулись наперерез своей собственной части, или их оттерло экипажами беглецов, появившихся откуда-то с проселочной дороги; вот он — Теодор Жерико, охваченный головокружением, подобно человеку, который падает, падает, падает, как в бездну или как во сне — он не знает; он осознает до сумасшествия ясно любой пустяк, имеющий касательство к его телу и душе, он чувствует каждую ниточку своего мундира, каждый ремешок своей портупеи, седла и стремени, а главное — то, что он забыл сделать перед отъездом; он во власти неестественно ясных воспоминаний, тасуемых, как колода карт, во власти этой невыразимой тоски, одной-единственной, но бесконечно варьируемой мысли, которая возникает, уходит, приходит вновь, рвется, вновь сплетается, на рысях, на рысях, через нескончаемую душную ночь, через ледяную ночь, в быстром неумолчном хлюпанье копыт по размокшей земле, по залитой многочасовым дождем земле, коварно преображающейся на каждом шагу, — то ты чувствуешь гравий, то размытую глину, размытую грязь, разбитый булыжник, глубину колеи, чувствуешь, как пудовые комья облепляют конские копыта, вдруг появляется лужа, и в нее въезжаешь, как в ручей, а кругом все вариации отсутствующего пейзажа: подъемы, спуски, повороты дороги, неразличимые тени деревьев, чье призрачное присутствие только угадываешь, откосы, неосвещенные домики, лишь изредка приходящие на смену пустынным полосам; нелепое чувство, что по милости склона ты сбился с пути и вдруг натыкаешься на вполне реальные кусты, хрупкая тишина, подчеркиваемая выкриками командиров, кавалькада мыслей, сознание, что все эти люди — чужие друг другу, что это бегут отдельными потоками человеческие судьбы; у каждого за плечами своя история; теснят друг друга самые безумные планы… на рысях, на рысях, на рысях уносится рушащаяся монархия, целый мир, катящийся в обратном направлении, бегство, подмалеванное под рыцарский поход, в театральных одеяниях, с новенькими штандартами, с лубочной честью, боязнью сравнений, с наглой храбростью, хотя она не что иное, как храбрость перепуганного ребенка, нарочно говорящего в темной комнате басом, как взрослые; кресло на колесиках вместо трона и кельское издание Вольтера под алтарем, на рысях, на рысях… и пусть ломается к черту ось фургона, нагруженного добром князя Ваграмского, не подозревающего о происшествии и грызущего по своей дурной привычке ногти: он едет во второй карете сразу же вслед за королевской и мечтает о госпоже Висконти, держа на коленях шкатулку, а из-за него, черт побери, в обозе получается хорошенькая заминка, да вытащите же изо рва эту колымагу, слышите, чтоб вас так! Глядите, ведь лошади налезают друг на друга… стой! стой! — и снова в путь, снова подтягиваешься, занимаешь свое место в колонне, на рысях, на рысях! Вы же упустите его величество, упустите нить Истории, без вас развернется продолжение этого героико-комического фарса… подтянись, подтянись, рысью! Нельзя, чтобы ослабевала паника, нельзя допустить, чтобы ослаб хоть на минуту страх, нельзя в таком бегстве делать передышки… подтянись, подтянись! Лишь это одно нас объединяет да еще глухое урчание — это подвело от мертвящего страха животы наших сиятельных беглецов, и тот же страх треплет плащи всадников в первых отблесках зари.
А там далеко-далеко, за Уазой, в трех лье от Сен-Дени, еле плетется королевская гвардия, скованная в своем движении пехтурой. А сколько еще времени зря потеряли в Сен-Дени! Ночь кошмаров! Калейдоскоп мыслей! Стройные отряды всадников и вопиющий беспорядок, унизительное чувство бессилия и яростный гнев, воспоминания, рожденные мраком, благоприятствующим воспоминаниям. И покинутая в столице Виржини, и сын, в чьих жилах течет кровь Бурбонов, и незаконнорожденные английские дочки… и оскорбления, и радости… и проект брака, отклоненный русским царем… и сцены, которые устраивает ему король по поводу его частной жизни. И, уж совершенно неизвестно почему, припомнилось весеннее утро в Девоншире, охота, взгляд загнанного оленя… А вслед за тем снова мысль о проклятом иезуите: что понадобилось этому Торлашону на улице Валуа в Монсо? Все равно, если даже вернуться памятью вспять, перебрать свои хартуэллские воспоминания, все равно не удастся припомнить, какую именно грязную историю связывали с именем сей подозрительной персоны, чем объясняется его близость к королю… Кажется, он был врачом в армии принцев. Что же именно произошло в связи с ним в Кибероне? Шарль-Фердинанд непременно спросит об этом у своего отца… Как раз близ Экуана герцог Беррийский, ехавший вместе с гренадерами, увидел справа за холмом ленточку зари. Он остановил лошадь. Под резкими порывами ветра, разгонявшего тучи, его глазам открылся нагой и серый край. По полям, лежавшим к востоку, уже разливался бледный, слабый свет, а здесь они еще утопали в грязи и ночном мраке. Но дождь перестал. Удивительное дело: сколько часов подряд они на все лады кляли этот чертов дождь, а гляди ж ты — в конце концов привыкли к нему. И только при свете заметили, что дождь уже прекратился. Его высочество чудовищно грубо выругался.