— Да, да, я знаю. Но пока что я снова в Лондоне и без работы.
Она заплакала. Я пытался утешить ее, но она сказала, чтобы я не смел ее трогать, она не желает, чтобы ее трогали. Все-таки я помог ей надеть ночную сорочку и лечь в постель. Теперь она хотела только одного — остаться одной и заснуть, — после такого количества виски глаза ее слипались, — и умоляла, чтобы я хорошенько запер дверь и ушел. Я обещал запереть дверь снаружи и бросить ключ в почтовый ящик. Я не успел выйти из комнаты, как она отвернулась к стене и уже спала крепким сном, только копна темных волос рассыпалась по подушке.
Я сам был еле жив: от удара о стену болела спина, вместо лица — кровавая лепешка; и хоть я всячески старался надвинуть поглубже шляпу, но в автобусе какой-то человек спросил, что с моим лицом, так что пришлось ответить, что я занимался боксом. И все же я думал не о себе, а о Джули. Думал с такой душевной болью, которая жгла сильней, чем мои собственные раны.
У Джули в спальне был телефон, но в понедельник утром до ухода в свой «Эмпайр» я не стал звонить, думая, что она еще спит. После репетиции я позвонил ей со сцены, спросил, как она себя чувствует, сказал, что свободен и могу приехать; но она ответила, что приезжать не надо, что она еще больна и не встает с постели. А когда я предложил приехать на следующий день, во вторник, она ответила как-то невнятно, что не уверена, стоит ли, и в конце концов мы решили, что я приду в среду днем, около двух. День был погожий, и я, выпив пива и съев два бутерброда, отправился на реку — вода удивительно мерцала сквозь туман — и долго бродил по Чизику и по берегу Темзы, жалея, что не захватил с собой этюдник. Ведь даже тут я впитывал новые впечатления, все видел, все замечал, хотя в душе застыло одно отчаяние.
В этот вечер, — да еще во время второго представления, при переполненном зале, — я чуть было не запоздал в трюке с «Исчезающим велосипедистом». Мы едва успели, и дядя Ник страшно разозлился.
— Мне надо поговорить с тобой.
— Извините, дядя Ник. Это ведь в первый раз…
— Не теперь, — злобно оборвал он меня. — Сначала снимем грим. Трудно вести серьезный разговор в этом дурацком индийском наряде. Снимешь грим — и сразу ко мне в уборную!
Позже, в уборной, я снова повторил:
— Извините, дядя Ник. Я один виноват во всем. Это не повторится, обещаю вам. Но… У меня неприятности.
— Их будет еще больше, если это повторится, — зарычал он. Но тут же пристально взглянул на меня. — Ну и ну, что ты с собой сделал? Взгляни на свое лицо.
— Я попал в драку, дядя.
— Это я и сам вижу, парень. А ты что ж, ребенок? Не смог постоять за себя?
— Только не против боксера-тяжеловеса. Тут я пас. Никакой надежды.
— Это точно. Но какого черта ты связался с тяжеловесом?
Я медлил с ответом, и он продолжал:
— Держу пари, что тут не обошлось без этой Блейн. Сисси клянется, что ты липнешь к ней денно и нощно. Ведь мы же тебе говорили.
Я по-прежнему молчал, и тогда он отбросил свой язвительный тон обвинителя:
— Послушай, Ричард, мой мальчик. Ты приехал сюда со мной. Я вроде бы отвечаю за тебя. Так уж признайся откровенно, что случилось?
Я рассказал ему все, он слушал, не прерывая, только глаза его горели и лицо потемнело от гнева.
— На нее мне плевать, что бы с ней ни случилось, — начал он, когда я умолк. — Так ей и надо, должна была знать, что за птица Томми Бимиш. Это ни для кого не секрет. Но если он думает, что можно безнаказанно избить моего племянника, то тут он ошибся. Я нанесу ему удар в самое чувствительное место. Вот увидишь.
— Но что вы можете сделать, дядя?
— Очень многое. Ты скоро узнаешь. В этом городе у меня есть веселые друзья, и могу устроить ему сюрприз. Уж ты положись на меня, малыш. А эту женщину оставь в покое и займись своим делом.
Я так и не понял, что же он может сделать, хотя был уверен, что Томми Бимишу это даром не пройдет, ибо дядя Ник был не из тех, кто тратит время на пустые угрозы. И вот вскоре, на той же неделе, откуда-то поползли разные слухи, к концу недели появилось несколько строк в утренних и вечерних газетах, а позже — более обстоятельные сообщения в театральных еженедельниках. Оказывается, Томми Бимиша освистали в «Холборн Эмпайре», одном из лучших варьете; на следующий вечер он имел глупость огрызнуться, и тогда из зала крикнули, что он пьян и ему не место на эстраде.
— Да, — сказал с довольным видом дядя Ник. — Бедный Томми, кажется, влип в историю. Джо Бознби очень обеспокоен. Его вызывали в главную контору. Похоже, что Томми запретят выступать в Лондоне и постараются отправить снова на север. Он, видно, держал себя не на высоте, а эта новая девица, с которой он теперь выступает, еще хуже: говорят, она разревелась и убежала со сцены. Ему бы надо было посадить на галерею своих дружков-боксеров.
Дядя Ник подмигнул мне, но ничего больше не прибавил.
Я так и рвался поскорее рассказать обо всем Джули. Но это мне не удалось. Я прибежал к ней в среду, около двух часов дня. Ее не было дома. Я с полчаса покрутился вокруг, ожидая, что она вот-вот появится, затем заставил себя прогуляться вокруг Мейфэра и к трем часам снова был на месте, но она еще не вернулась. Я говорил себе, что она, видно, побывала дома и, пока я гулял, снова ушла, так что стоит еще поболтаться поблизости. Так продолжалось до половины шестого, и дольше я уже не мог задерживаться. Я позвонил ей со сцены после первого представления, но никто не ответил. Я был в отчаянии.
На следующее утро я позвонил из дому. Она говорила без умолку и не дала мне открыть рта:
— О, Дик, дорогой, прости меня за вчерашний день. Нет, я не забыла. Я ходила к агентам. К своим агентам, а не к чудовищам вроде вашего Бознби, и одного из них, самого главного, ждала очень долго, прямо до бесконечности, а потом мне пришлось прийти еще раз, сразу после обеда, и я опять ждала и страшно злилась, конечно, но что я могла поделать? Не забудь, дорогой, что ты работаешь, а я теперь без места. Нет, только не завтра, милый, мне опять придется уйти. Послушай-ка, приходи в субботу, только не днем: я кое с кем обедаю в Ричмонде… Давай часов в шесть, к этому времени я точно освобожусь, и тебе не придется ждать…
Но ждать пришлось — и не только в шесть, но и в семь, а потом — и в восемь, после чего я сдался. На следующей неделе я звонил много раз и все не заставал ее дома. Но дважды трубку снимали, и когда я с жаром спрашивал: «Это ты, Джули?» или говорил: «Это я, Дик», там давали отбой. В третий раз я ждал, чтобы она заговорила, и какой-то простонародный голос спросил, кто говорит, а когда я назвал себя, мне ответили, что мисс Блейн нет дома, и положили трубку прежде, чем я успел открыть рот. Так я в последний раз разговаривал с Джули Блейн — только она притворилась, что это вовсе не она. Потом я целую неделю держался подальше от телефона и от улицы Шеперд Маркет, но в середине следующей, когда наше пребывание в Лондоне подошло к концу, я оказался неподалеку и, отлично понимая уже, что получил отставку, все же решился зайти. Дверь мне открыли, но это была не Джули Блейн.
— Нет, она, знаете ли, уехала. — Молодая женщина явно была актрисой. — Подробностей не знаю, но, кажется, в труппе Льюиса Эткинсона вдруг срочно потребовалась замена, и ее взяли. Они уехали в прошлую субботу, вроде бы в Кейптаун. Мне очень жаль. Это ваша приятельница? Или близкая знакомая?
— Нет, не очень близкая…
Когда я узнал, что она и в самом деле уехала, то, по правде сказать, мне стало чуть легче, но все равно, в то время, да и потом, мне долго еще было чертовски плохо. Пусть я не был особенно влюблен, — на этом я никогда и не настаивал, — но в моей лондонской жизни, где главное место принадлежало ей, вдруг образовалась огромная, холодная пустота — Ничто, лишенное событий и движения. Друзей у меня не было, да я и не умел заводить знакомства, так что некому было заменить ее и не с кем было словом перемолвиться. И главное, жестоко уязвлена была моя гордость, — у двадцатилетних — самолюбие с виду как утес, а тронешь — сразу рассыплется: а я ведь с той страшной ночи переживал унижение за унижением. Да и любовный голод не давал мне покоя. Я был как растение, взлелеянное в теплице и вдруг выброшенное на холод, в ночь. Я все еще горел огнем желанья, но ее уже не было рядом. По усам текло, а в рот не попадало: пирог убрали, и на столе лежала одна сухая корка с заплесневелым сыром. Страсть осталась, но предмет ее исчез. И конечно, все время мучила мысль о том, что ведь меня предупреждали. Желторотый юнец, я колесил по улицам чудовищного города, который и знать меня не хотел, если не считать двадцати минут, когда я вечером выступаю в роли индейца; юнец, которого предупреждали, а он и слушать не стал, проклятый дурак.
Но даже в эти дни не все было болью, сожалением и мраком. Я по-прежнему восхищался замечательными комиками, гордостью нашей программы. Правда, большинство номеров вызывало лишь зевоту или раздражение: все эти клоуны со своими идиотскими перепалками, теноры-ирландцы, пьяными слезами оплакивавшие покойных матушек, бесконечные песенки о девушках с «кудрявыми кудрями», вечный Браун и его собутыльники, скучнейшие исполнители характерных монологов — «любимцы публики», — даже отдаленно не похожие на солдат и матросов, которых они изображали. Каждые пять номеров из восьми были, по-моему, просто потерей времени; правда, нам никогда не приходилось выступать вместе с другими фокусниками или иллюзионистами. Но вся эта бездарная трескотня окупалась игрой лучших комиков, которые были на целую голову выше всех остальных. Вечер за вечером я не уставал слушать и смотреть, и это помогло мне справиться с жалостью к самому себе, точно так же, как помогало несчастным загнанным жителям предместья, которым артисты варьете дарили ощущение освобождения и искры буйного веселья.