Начальник повернулся к надзирателю:
— Откуда ты знаешь, что он утонул? Может, понял, что есть возможность сбежать, и воспользовался случаем, почем ты знаешь?
— Куда бы он сбежал? — возразил тот. — Ведь всю дельту затопило, на целых пятьдесят миль. До самых гор все на пятнадцать футов под воду ушло. Да и лодка-то перевернулась.
— Парень утонул, — сказал толстый каторжник. — Насчет этого можете не сомневаться. Иначе говоря, вышло ему помилование, до срока освободился, можете так в приказе и написать, рука у вас не отсохнет.
— И что же, больше его никто не видел? — спросил начальник. — А та женщина на дереве?
— Не знаю, — сказал надзиратель. — Я ее пока не нашел. Должно быть, ее другая лодка подобрала. Зато я привел вот этого, который на сарае сидел.
Начальник и оба офицера снова взглянули на того, второго, на его изможденное небритое злое лицо, еще хранившее следы пережитого страха — страха, смешанного с бессилием и гневом.
— Он так за тобой и не приплыл? — спросил начальник. — Ты его так и не видел?
— Никто за мной не приплывал, — сказал беженец. Его начала бить дрожь, хотя первые слова он произнес довольно спокойно. — Я сидел как дурак на этом чертовом сарае и все ждал, что его в любую минуту накроет. Видел и катер, и лодки эти видел, только там, понимаешь, места для меня не было. Набили, понимаешь, целую прорву черномазых ублюдков, один даже на гитаре играл, а для меня, понимаешь, места у них не нашлось! С гитарой, понимаешь! — выкрикнул он и дальше кричал уже во весь голос, трясся, брызгал слюной; лицо у него дергалось, кривилось. — Для черномазого ублюдка с гитарой место нашлось, а для меня…
— Успокойся, — сказал начальник. — Успокойся.
— Дайте ему выпить, — посоветовал один из офицеров.
Начальник плеснул в стакан виски. Надзиратель протянул стакан беженцу, тот взял его трясущимися руками и попытался поднести ко рту. Секунд двадцать они молча наблюдали за ним, потом надзиратель отобрал у него стакан, сам поднес его к губам беженца и держал так, пока тот пил, но на заросший подбородок все равно поползли тонкие струйки.
— В общем, мы подобрали и его, и… — надзиратель впервые назвал фамилию толстого каторжника, — уже в сумерках, и поплыли назад. А тот пропал.
— М-да, — сказал начальник. — Ну и дела. У меня за десять лет ни один заключенный не пропадал, а тут нате вам, да еще так нехорошо. Завтра отошлю вас назад на ферму. Сообщи его семье и немедленно подготовь все документы.
— Понял, — кивнул надзиратель. — Только знаешь что, шеф? Он все же был неплохой парень, и, может, зря мы его в лодку-то посадили. Правда, он сам сказал, что грести умеет. Слушай, а что, если написать: «утонул, спасая людей во время Большого наводнения двадцать седьмого года» — и послать губернатору, пусть подпишет. Родным все же приятно будет, на стенку повесят, чтобы соседи видели, и вообще. Может даже, власти деньжат им за парня подкинут — в конце концов, его сюда прислали на ферме работать, хлопок растить, а не на лодке шастать, да еще и в наводнение.
— Ладно, я сам за этим прослежу, — сказал начальник. — Тебе главное поскорее провести по всем ведомостям, что он умер, а то ведь ловкачей много, деньги на его питание мигом прикарманят.
— Понял. — Подтолкнув своих спутников к двери, надзиратель вышел вместе с ними. В темноте, под моросящим дождем он снова повернулся к толстому каторжнику: — Ну что? Выходит, обставил тебя твой напарничек. Он-то теперь освободился. Отбыл свой срок. А тебе еще трубить и трубить.
— Освободился, как же! — буркнул толстый. — Такая свобода мне даром не нужна.
Вынырнув на поверхность, высокий каторжник, как правдиво засвидетельствовал толстый, по-прежнему держал в руке весло. И вовсе не потому, что подсознательно надеялся вновь оказаться в лодке — была минута, когда ему уже не верилось, что он ее поймает или хотя бы найдет что-нибудь ей взамен, — просто он даже не успел его отпустить. Слишком уж стремительно все развивалось. Он был застигнут врасплох, он лишь почувствовал первый мощный рывок течения, увидел, как лодку завертело и его напарник, взмыв вверх, исчез, словно вознесшийся на небо пророк Исайя, а в следующее мгновение он сам очутился в воде и, борясь с тянувшим за собой веслом — он и не подозревал, что оно до сих пор у него в руке, — всякий раз, как удавалось вынырнуть, цеплялся за крутившуюся волчком лодку — она то далеко отскакивала от него, то, будто решив вышибить ему мозги, зависала прямо над головой, — пока наконец не ухватился за корму; его тело как бы превратилось в плавучий якорь, и они — человек, лодка и торчавшее над ними, как мачта, весло — исчезли из поля зрения толстого каторжника (который тоже, и столь же стремительно, правда переместившись не в сторону, а вверх, исчез из поля зрения высокого), будто живая картина, которую всю целиком с невероятной быстротой убрали со сцены.
Теперь он попал в узкий канал, в протоку, где до сегодняшнего дня царил покой, не нарушавшийся, вероятно, с тех древних времен, когда исторгнутые недрами воды сотворили этот край. Зато сегодня течение здесь было бурным; со дна тянувшейся за кормой борозды ему казалось, будто небо и деревья с головокружительной скоростью проносятся мимо и мрачно, с грустным удивлением поглядывают на него сквозь холодные желтые брызги. Но ведь деревья на чем-то стояли, и стояли надежно; он подумал об этом и, охваченный на миг отчаянной злостью, вспомнил о твердой земле, о той прочной, плотной, незыблемой, навеки скрепленной трудовым потом поколений земле, которая была где-то под ним, где-то внизу, куда он не дотягивался ногами; и в эту минуту, опять застав его врасплох, лодка нанесла ему сокрушительный удар кормой в переносицу. Повинуясь тому же инстинкту, что раньше не позволил ему расстаться с веслом, он забросил весло в лодку и двумя руками ухватился за борт как раз в ту секунду, когда лодка вильнула в сторону и опять завертелась волчком. Теперь обе руки у него были свободны, он подтянулся, перевалился через корму, упал в лодку лицом вниз и, обливаясь смешанной с водой кровью, шумно задышал — не от изнеможения, а от лютого гнева, что рождается в человеке после пережитого ужаса.
Но почти тотчас заставил себя встать, ошибочно полагая, что лодка помчалась еще быстрее и, следовательно, уносит его все дальше. Итак, он поднялся из красноватой лужи — с него текло ручьями, промокшая роба оттягивала плечи, будто железо, черные волосы плоско прилипли к черепу, насыщенная кровью вода расчерчивала куртку полосами, — осторожно, быстрым движением провел рукой под носом, поглядел на кровь, потом схватил весло и попытался развернуть лодку. Его даже не беспокоило, что он не знает, где, на котором из деревьев, что уже пронеслись или еще пронесутся мимо, сидит его напарник. Он об этом даже не задумывался в силу неопровержимой логики, подсказывавшей, что тот находится в противоположной стороне, и значит, плыть надо вверх, то есть против течения, а само понятие «течение» после только что пережитого заключало в себе такую стремительность, такую силу и скорость, что вообразить его иначе, как в виде прямой линии, разум просто отказывался — это было бы все равно что представить себе пулю диаметром с хлопковое поле.
Лодка уже начала разворачиваться. Она поддалась с готовностью, и он пропустил тот жуткий, цепенящий миг, когда до него дошло, что поворачивается она как-то слишком легко; описав носом дугу, лодка подставила бок потоку и тут же опять коварно завертелась, а он, обливаясь кровью, оскалив зубы, продолжал все так же сидеть, и его потерявшие силу руки все так же молотили никчемным веслом по воде, по этой, безобидной на вид, субстанции, что недавно сжимала его, стягиваясь, как анаконда, в железные кольца, а сейчас, казалось, была не плотнее воздуха и сопротивлялась его требовательному страстному натиску тоже не больше, чем воздух; лодка, давно угрожавшая ему и в конце концов зло, как мул, лягнувшая его в лицо, сейчас, казалось, парила над водой, невесомая, как цветок чертополоха, и крутилась, будто флюгер, а он все молотил веслом и, думая о своем напарнике — он живо представлял себе, как тот, благополучно избежав опасности, спокойно сидит на дереве в бездеятельном ожидании, — с бессильной, придавленной страхом ненавистью размышлял о ведающей людскими судьбами деспотической силе, которая одному определила безопасное убежище на дереве, а другого бросила в неуправляемую, взбесившуюся лодку, и все лишь потому, что понимала: из них двоих именно он, и только он, приложит усилия, чтобы вернуться и спасти своего товарища.
Лодка перестала крутиться и снова поплыла по течению. Сбросив недавнее оцепенение, она, казалось, опять летела с невероятной скоростью, и он подумал, что, должно быть, его на много миль отнесло от того места, где он расстался со своим напарником, хотя в действительности за время, что он плыл один, лодка лишь описала большой круг и сейчас опять готовилась врезаться в то же препятствие — кучку кипарисов, зажатых в кольце бревен и мелких обломков, — на которое уже однажды наскочила раньше, когда корма ткнулась ему в лицо. Но он об этом не знал, потому что до сих пор ни разу не скользнул взглядом поверх бортов. Сейчас он тоже не подымал глаз, но ему было ясно, что его вот-вот обо что-то ударит; он почти физически ощущал, как бездушную плоть лодки пронизывают токи жаркой злорадной неукротимой решимости; все это время он без роздыху молотил веслом обманчиво кроткую, вероломную воду и, как ему казалось, выложился уже до предела, но тут вдруг неизвестно откуда, неизвестно из какого тайного, неприкосновенного запаса у него вновь появились силы, и упрямое желание выстоять передалось его нервам и мышцам; он продолжал грести до последней секунды и свой заключительный гребок (разогнулся он уже чисто машинально — так, поскользнувшись на льду, человек машинально хватается за шляпу и кошелек) довершил в тот самый миг, когда лодка ударилась и он уже во второй раз повалился на дно.