Самгин бесшумно аплодировал ей, так что можно было думать — у него чешутся ладони.
«Это не Алина, не выдает себя жертвой и страдалицей…»
— Да, — уныло начал Пыльников, почесывая висок. — Но, видите ли…
Воинов подобрал ноги свои, согнул их, выпрямил, поднялся во весь рост и начал медленно, как бы заикаясь, выжимать из себя густые, тяжелые слова:
— Война жестоко обнаружила основное, непримиримое противоречие истории, которое нас учат понимать превратно. Существует меньшинство, творящее культуру, и большинство, которое играет в этом процессе роль подчиненную, механическую. Автоматы. Физическая сила. Но, в то же время, — Спартак. Стенька Разин. Почти непрерывный Разин. Дикарь, который хочет украсить себя и жену золотом. Только этого хочет. Да, этого. Ницше, гениальный мыслитель, Прометей конца девятнадцатого столетия, первый глубоко понял и указал нам ошибочность нашего понимания логики. И философии истории. Смысла жизни.
Воинов сунул за воротник френча указательные пальцы и, потянув воротник в разные стороны, на секунду закрыл глаза, он делал это, не прерывая натужную речь.
— Интеллигент-революционер считается героем. Прославлен и возвеличен. А по смыслу деятельности своей он — предатель культуры. По намерениям — он враг ее. Враг нации. Родины. Он, конечно, тоже утверждает себя как личность. Он чувствует: основа мира, Архимедова точка опоры — доминанта личности. Да. Но он мыслит ложно. Личность должна расти и возвышаться, не опираясь на массу, но попирая ее. Аристократия и демократия. Всегда — это. И — навсегда.
Он шагнул к Елене, согнулся и, опираясь о стол рукою, выдавил на нее строгие слова:
— Мы — накануне катастрофы. Шутить уже преступно…
— Даже преступно? — спросила женщина, усмехаясь.
— Даже. И преступно искусство, когда оно изображает мрачными красками жизнь демократии. Подлинное искусство — трагично. Трагическое создается насилием массы в жизни, но не чувствуется ею в искусстве. Калибану Шекспира трагедия не доступна. Искусство должно быть более аристократично и непонятно, чем религия. Точнее: чем богослужение. Это — хорошо, что народ не понимает латинского и церковнославянского языка. Искусство должно говорить языком непонятным и устрашающим. Я одобряю Леонида Андреева.
— Ну, а я терпеть не могу и не читаю его, — довольно резко заявила Елена. — И вообще все, что вы говорите, дьявольски премудро для меня. Я — не революционерка, не пишу романов, драм, я просто — люблю жить, вот и все.
— Я тоже не могу согласиться, — заявил Пыльников, но не очень решительно, и спросил: — А вы, Клим Иванович?
— Когда так часто говорят о Марксе, естественно вспомнить Ницше, — не сразу ответил Самгин и затем предложил: — Послушаем дальше.
Он не мог определить своего отношения к смыслу сказанного Воиновым, но он почувствовал, что в разное время и все чаще его мысли кружились близко к этому смыслу.
Он вспомнил мораль басни «Пустынник и медведь»:
«Услужливый дурак опаснее врага».
Воинов снова заставил слушать его, манера говорить у этого человека возбуждала надежду, что он, может быть, все-таки скажет нечто неслыханное, но покамест он угрюмо повторял уже сказанное. Пыльников, согласно кивая головой, вкрадчиво вмешивал в его тяжелые слова коротенькие реплики с ясным намерением пригладить угловатую речь, смягчить ее.
— Кто это? — тихонько спросил Самгин Елену, она, глядя на свое отражение в серебре самовара, приглаживая пальцем брови, ответила вполголоса:
— Кажется, земский начальник, написал или пишет книгу, новая звезда, как говорят о балете. Пыльников таскает всяких… эдаких ко мне, потому что жена не велит ему заниматься политикой, а он думает, что мне приятно терпеть у себя…
Оборвав слова усмешкой, она докончила фразу не очень остроумным, но крепким каламбуром на тему о домах терпимости и тотчас перешла к вопросу более важного характера:
— Послушайте, сударь, — что же будет с деньгами? Надобно покупать золото. Ты понимаешь что-нибудь в старинных золотых вещах?
Нет, Самгин не понимал, но сегодня Елена очень нравилась ему, и, желая сделать приятное ей, он сказал, что пришлет человека, который, наверно, поможет ей в этом случае.
— Иван Дронов, я пришлю его завтра, послезавтра.
Величественно, как на сцене театра, вошла дама, в костюме, отделанном мехом, следом за нею щеголеватый студент с бескровным лицом. Дама тотчас заговорила о недостатке съестных продуктов и о дороговизне тех, которые еще не съедены.
— Двенадцать рублей фунт! — с ужасом в красивых глазах выкрикивала она. — Восемнадцать рублей! И вообще покупать можно только у Елисеева, а еще лучше — в замечательном магазине офицеров гвардии…
Пыльников уже строго допрашивал студента:
— Кто ваши учителя жизни? Не персонально ваши… Студент кротко, высоким тенором отвечал:
— Наиболее охотно читаются: Розанов, Лев Шестов, Мережковский… Из иностранцев — Бергсон, мне кажется.
Воинов вытягивал слова о доминанте личности, снова напоминая Самгину речи Кумова, дама с восторгом рассказывала:
— Есть женщина, продающая вино и конфекты из запасов Зимнего дворца, вероятно, жена какого-нибудь дворцового лакея. Она ходит по квартирам с корзиной и — пожалуйте! Конфекты — дрянь, но вино — отличное! Бордо и бургонь. Я вам пришлю ее.
— Этот — Андронов? Антонов? — не очень жулик? — спросила Елена, — Самгин успокоительно сказал:
— Нет, нет. Воинов гудел:
— Социалисты прокламируют необходимость растворения личности в массе. Это — мистика. Алхимия.
В помощь ему и вслед за ним быстро бежал бойкий голосок Пыльникова:
— Возвращение человека назад, в первобытное состояние, превращение существа, тонко организованного веками культурной жизни, в органическое вещество, каким история культуры и социология показывает нам стада первобытных людей…
Клим Иванович Самгин чувствовал себя человеком, который знает все, что было сказано мудрыми книжниками всего мира и многократно в раздробленном виде повторяется Пыльниковыми, Воиновыми. Он был уверен, что знает и все то, что может быть сказано человеком в защиту от насилия жизни над ним, знает все, что сказали и способны сказать люди, которые утверждают, что человека может освободить только коренное изменение классовой структуры общества.
«Дмитрий Самгин, освободитель человечества», — подумал Клим Иванович Самгин в тон речам Воинова, Пыльникова и — усмехнулся, глядя, как студент, слушая речи мудрецов, повертывает неестественно белое лицо от одного к другому.
Ему казалось, что люди становятся все более мелкими, ничтожными, война подавила, расплющила их. В сравнении с любым человеком он чувствовал себя богачом, человеком огромного опыта, этот опыт требовал других условий, для того чтоб вспыхнуть и ярко осветить фигуру его носителя. Но бесполезно говорить с людями, которые не умеют слушать и сами — он видел это — говорят лучше его, смелее. Опыт тяготил, он истлевал бесплодно, и, несмотря на то, что жизнь была обильна событиями, — Самгину жилось скучно. Все знакомо, все надоело. Хотелось какого-то удара, набатного звона, тревоги, которая испугала бы людей, толкнула, перебросила в другое настроение. Хотелось конца неопределенности.
Конец как будто приближался, но неравномерно, прыжками, прыжок вперед и тотчас же назад. В конце ноября Дума выступила довольно единодушно оппозиционно, но тотчас же последовал раскол «прогрессивного блока», затем правительство разогнало Союзы городов и земств. Аппаратом, который отмечал колебания событий, служил для Самгина Иван Дронов. Жил он недалеко и почтя ежедневно, утром отправляясь на охоту за деньгами, являлся к Самгину и точно стрелял в него новостями, слухами, сплетнями. Однажды Самгин спросил его:
— В конце концов — что ты делаешь, Иван?
— Деньги.
— И — что же?
— Ничего.
— То есть?
— Ну что — то есть? — сердито откликнулся Дронов. — Ну, — спекуляю разной разностью. Сорву пяток-десяток тысяч, потом — с меня сорвут. Игра. Азарт. А что мне еще делать? Вполне приятно и это.
Он сильно старел» на скуластом лице, около ушей, на висках явились морщины, под глазами набухли сизые мешки, щеки, еще недавно толстые, тугие, — жидко тряслись. Из Ярославля он возвратился мрачный.
— Ну, рассказывай, как — Тося? Глядя в пол, Дронов сказал:
— Ходит в худых башмаках. Работает на фабрике махорку. Живет с подругой в лачуге у какой-то ведьмы.
Говорил он дергая пуговицы жилета, лацканы пиджака, как бы ощупываясь, и старался говорить смешно.