Я сказал.
— Четыре шиллинга и пенни плюс два и шесть пенсов будет шесть шиллингов и семь пенсов, Да у вас на всякие глупости еще останется пять шиллингов и пять пенсов. Боже милостивый! Чего вам еще нужно?
— Согласен на восемнадцать, сэр, — ответил я. — На меньшее мне не управиться.
— Ну ладно, не буду вас загонять в угол, — отвечал он. — Пятнадцать шиллингов в неделю.
— Я же сказал, восемнадцать, — настаивал я.
— Ну, а я сказал — пятнадцать, — парировал он, раздосадованный торговлей. — Я же иду вам навстречу. Нельзя требовать большего.
Я не решился отвергнуть единственную представившуюся возможность. Все было лучше, чем снова — читальные залы и пустые дни, полные отчаянья. Я согласился, и мы договорились, что я выйду на работу с утра в понедельник.
— Влипли? — поинтересовался Миникин, когда я вернулся в заднюю комнату за шляпой.
Я кивнул.
— И сколько же он на вас выбросит?
— Пятнадцать шиллингов в неделю, — прошептал я.
— Я так и думал, что вы ему понравитесь, — откликнулся Миникин, — Ну, не будьте неблагодарным и не ходите с такой кислой миной.
Из-за дверей я услышал, как г-н Лотт визгливым голосом вопрошает, где почтовые марки.
— На почте, — кратко отвечал Миникин.
Работать приходилось помногу — фактически у нас не было установленного рабочего времени, и мы уходили, когда могли, а это редко бывало раньше семи-восьми часов, — но работа была интересная. Заключалась она в том, чтобы покупать для несчастных клиентов где-то в Индии или в колониях то, что они захотят, — от дилижанса до банки варенья, упаковать это и отправить им. Наши «комиссионные» составляли сумму, на которую удавалось уговорить клиента сверх оплаты стоимости товара. По работе меня не донимали. Что следует сказать о Лотте и Ко, так это, что он, если работа делалась, не вмешивался и был вполне доволен тем, как она делается. И, торопливо пробираясь по запруженным улицам, торгуясь в лавке или на складе, с важностью суетясь в кишащем людьми и товарами порту, я часто благодарил судьбу, что я не какой-нибудь несчастный клерк с жалованьем два фунта в неделю, прикованный к постылой конторке.
Жить на пятнадцать шиллингов в неделю было туговато, но это меня не очень заботило. Приходилось по одежке протягивать ножки — вы знаете пословицу. Я нашел в ней подлинную житейскую мудрость. На еду уходил в среднем шиллинг в день. Если бы большее число людей сократило свой продовольственный аттестат до этой суммы, меньше было бы желудочных заболеваний. Обычно я готовил себе еду сам на своей собственной сковородке; но порой баловал себя и более традиционным обедом в какой-нибудь харчевне, или же чаем и горячим тостиком с маслом в кофейне; и если бы не засаленная скатерка да грязные руки официанта, это было бы еще приятнее. Шиллинг в неделю на развлечения позволял мне хотя бы раз, а то и два, бывать в театре, а в те времена это был рай, где за шесть пенсов можно было чувствовать себя Господом Богом. Четыре пенса в неделю на табак оборачивались полудюжиной сигарет в день; бывало, я тратил на табак больше и получал при этом меньше удовольствия. Самую большую трудность представляла одежда. Бедняга, однако, был избавлен от одной из жизненных тревог — он не знал тягот долгов. Портной мой никогда не отпускал ничего в кредит. Его правилом было — полкроны вперед при приеме заказа, а остальное — при получении вещи. Но ничто не совершенно: его метод позволял избегнуть трений, это правда; но, с другой стороны, было очень неловко прогуливаться по воскресеньям в обтрепавшихся брюках и с лоснящимися локтями, зная при этом, что вас ждет уже готовый костюм, в котором можно было бы и блеснуть, — стоило только зажмурить глаза, проходя в день получки мимо витрины кондитерской. Следовало бы принять закон, обязывающий кондитеров торговать только в подвалах или за спущенными шторами, под угрозой штрафа.
До сих пор я вспоминаю об этом периоде моей жизни с содроганием, и, будь тому причиной только материальные затруднения, я бы и признаваться в этом не стал. Я был одинок. Я не знал ни одной живой души, с которой отважился бы заговорить, и которая снизошла бы до разговора со мной. Первые двенадцать месяцев после кончины матушки я жил один, думал один, чувствовал один. По утрам и в суете дня это еще можно было вынести; но по вечерам ощущение заброшенности охватывало меня с остротой почти физической боли. Вновь наступили летние вечера, долгие, немеркнущие, и полные тоски. Я забредал в парки и, сидя там, следил жадными глазами за мужчинами и женщинами, юношами и девушками, окружавшими меня, веселыми, разговорчивыми, увлеченными друг другом; я чувствовал себя бессловесным призраком, всевидящим, но незримым, взывающим к живым неслышным им голосом. Порой мимо проходила одинокая фигура и оглядывалась на меня — еще одно всеми покинутое создание, как и я, тоскующее по людскому сочувствию. В бурлящем городе, должно быть, таких были тысячи — молодых и старых, мужчин и женщин, для кого дружеское внимание, доброе слово были бы живой водой. Замкнутые в одиночных камерах собственной застенчивостью, мы глядели друг на друга сквозь решетки соболезнующими очами; большее было для нас запретно. Раз в Кенсингтонском саду женщина оглянулась, медленно вернулась назад и села рядом со мной на скамейку. Мы не заговорили; попробуй я завести беседу, она бы встала и ушла; и все же между нами было взаимопонимание. Для нас обоих было утешением вот так сидеть рядом. И если бы она излила мне свое сердце, вряд ли она смогла бы рассказать больше, чем я уже знал: «И я тоже одинока, у меня нет друзей; и я жду дружеского голоса, прикосновения руки. Вам тяжело, мне, женщине, еще тяжелее. Я чужая в этом ярком, смеющемся мире; я лишена права юности на веселье и радость; лишена права женщины на любовь и нежность».
Прохожих стало меньше. Она пошевелилась, видимо, собираясь уйти. Повинуясь безотчетному порыву, я протянул ей руку, но отдернул ее, увидев краску на ее лице. Но в следующую секунду, передумав, она дала мне свою руку, и я взял ее. Это было первое рукопожатие, которое я ощутил за полгода, прошедшие после того, как я распрощался с Хэлом. Она отвернулась и быстро пошла прочь. Я стоял, глядя вслед; она не обернулась, и больше я ее не видел.
Я не вижу своей заслуга в том, что не пошел по кривой дорожке, как принято говорить, в те дни. К добру ли, к худу, но моя стеснительность мешала мне завести интрижку на улице. Адресовались ли мне призывные взгляды, не могу сказать. Бывало — то ли воображая это, то ли надеясь, — я шел следом. Но так и не смог набраться достаточной решимости, чтобы преодолеть возможный отпор, прежде чём какой-нибудь менее робкий молодчик не уводил добычу у меня из-под носа. Тогда я спешил дальше, проклиная себя за робость духа и улавливая воображаемые нотки насмешки и презрения в раздавшемся у меня за спиной смехе.
По воскресеньям я вставал рано и долго, в одиночестве, гулял за городом. Однажды, зимним днем, — было это, я помню, на дороге между Эджвером и Стенмором — впереди меня с проселка на дорогу высыпала компания юношей и девушек, примерно моего возраста, направлявшаяся, очевидно, куда-то кататься на коньках. Мне был слышен мелодичный звон коньков, постукивавших друг о друга при ходьбе, беззаботный смех, чистый и раскатистый в морозном воздуха Томительная боль нахлынула на меня. Я ощутил сумасшедшее желание броситься за ними, умолить их разрешить мне хоть немного пройти вместе с ними, посмеяться и поговорить. То и дело они оборачивались, обмениваясь шутками. Я мог видеть их лица — нежные, чарующие девичьи лица, обрамленные мехами и изящными шапочками; их разрумянившиеся щеки; дразнящие огоньки в глазах. Чуть дальше они свернули на боковую дорогу, а я остался стоять на перекрестке, слушая, как эхо их радостных голосов замирает вдали; и, присев на камень, который там лежит и до сих пор, я зарыдал.
Я бродил по улицам до поздней ночи. Я страшился гулкого хлопанья маленькой парадной двери, когда я ее закрывал за собой, уходящей вверх безмолвной лестницы, одиночества, поджидавшего меня в моей пустой комнате. Оно поднималось мне навстречу, словно живое существо, целуя меня ледяными устами. Часто, не в силах вынести его всепроникающего присутствия, я выбирался на улицу. Хотя оно преследовало меня и там, я все же не был один. Порой я бродил по улицам всю ночь с такими же отверженными, пока город спал.
Иногда во время этих ночных блужданий меня охватывало чувство восторга, когда страх пропадал, и кровь вскипала в предчувствии жестокой борьбы, предстоящей мне. Тогда — лишь призрачный город, чьи вздохи раздавались в ночи, казался мертвым, а я был единственным живым существом, единственной реальностью в мире теней. Я кричал и хохотал, и эхо отдавалось в бесконечных улицах. Недоумевающие полицейские сурово глядели на меня и давали советы — они и не подозревали, кто я такой! Я же был в центре гигантского театра теней: мимо плыли дома-призраки, сиявшие яркими огнями; двери были отворены, и крошечные фигурки сновали туда и сюда; взад и вперед скользили экипажи, гротескные и жалкие карлики крались под звездным занавесом.