Лестница таинственно скрипела под нашими ногами, когда мы на цыпочках стали спускаться вниз. Потом мы пошли сквозь тишину длинной анфилады комнат, освобожденных для буфета и для танцев, наши шелковые платья тихо шуршали и потрескивали. В отливающих матовым блеском паркетных полах отражалась торжественная пустота. Только стены по-прежнему украшали портреты наших прототипов, но лица их терялись в призрачном полумраке, о котором своевременно позаботился Энцио. Как и в первый вечер в Гейдельберге, они навевали мне мысли о сходящих с подмостков жизни поколениях и о свершившихся судьбах. Если целый день я была словно оглушена, то теперь как будто проснулась и с необыкновенной чуткостью повсюду улавливала нечто незримое, что одновременно с нами включилось в игру: каждая вещь, каждый предмет – весь дом, казалось, беззвучно принимает участие в спектакле. Даже отсутствующие исправно играли свою исполненную глубокого смысла роль: удравшие «дуплетики», навсегда умолкнувшие настенные часы, вынесенные стулья, столы и шкафы и, прежде всего, погасшие портреты-призраки давно почивших в Бозе великих мыслителей и поэтов – сегодня даже они в самом деле показались мне покойниками, как будто кто-то вдруг развеял миф об их бессмертии, как миф о великой музыке прошлого, о которой Староссов сказал, что она больше ни к чему не обязывает. В сущности, этих покойников уже не было, а была лишь ирония как будто бы веселой, на самом же деле такой необыкновенно печальной игры. Я знала: эту иронию и имел в виду Энцио, внося последние изменения в первоначальный сценарий, она была его тайным триумфом в этом столь ненавистном ему предприятии, его скрытой насмешкой над презираемым им миром, который он в то же время цинично использовал для своих целей и который хотел уничтожить. Я чувствовала: в его глазах мы сейчас разыгрываем гибель этого мира! И я участвую в этом спектакле – перед лицом своего опекуна, который непременно поймет и воспримет все так же, как я!
Вдруг я услышала голос Зайдэ:
– Боже, как остроумно это придумано! Мой добрый, тонкий Энцио! Он знает, что значат для меня эти великие образы, населяющие наш дом. Ведь я живу исключительно духовным миром моего мужа!
Я с ужасом поняла, что мы уже на «сцене», в комнате, где нас ожидали зрители. Это был салон Зайдэ. Я видела ее, по-юношески свежую, в окружении гостей, рассевшихся на красивых, стилизованных под бидермейер креслах, – даже эти кресла не ускользнули от моего обостренного внимания! Эти единственные оставленные на своих местах предметы мебели тоже были участниками спектакля – лишь призрачно-иллюзорное на несколько мгновений обрело некое подобие бытия. Даже зрители, которым мы поклонились, выстроившись полукругом, включились в игру: они взирали на нас в празднично-торжественном ожидании, простодушно, не подозревая о тайном смысле этого театрального действа, не чувствуя нависшего над ними рока.
Но тут я заметила моего опекуна. Он стоял в глубине помещения, несколько в стороне от гостей, так что его исполненная внутренней силы фигура эффектно выделялась на фоне остальной публики, словно на кафедре аудитории. Его глаза, вновь как-то необычно поблескивающие из-под стекол очков, скользили по нашей маленькой труппе. Вот они остановились на мне, так же как на лекции, – и было непонятно, видит ли он меня. Ясно было одно: я вижу его, я вижу его в последний раз, не имея возможности попрощаться с ним и поблагодарить его, но я хотя бы видела его! Мне вдруг показалось, что он существует как бы сам по себе, отдельно от окру-жающих! Может быть, заключенная в нашем спектакле ирония, которую лишь он один понимал, его вовсе не касалась? Может быть, она касалась лишь тех, для кого она осталась незаметной? Или я сама вдруг перестала понимать эту иронию?
Между тем артисты по очереди выходили вперед и произносили свои монологи. До меня словно откуда-то издалека доносились их голоса и шорох их одежд и вееров. Потом опять зазвучала лютня молодого шваба: он исполнял песню из «Волшебного рога мальчика». Я вдруг почувствовала, что кто-то берет меня за руку и шепчет мне на ухо начальные слова моей роли. Это был Энцио, стоявший, так сказать, за кулисами и суфлировавший. Наши взоры на секунду словно погрузились друг в друга, и, похоже, мы оба одновременно вспомнили те блаженные мгновения счастья, когда я читала стихи Марианны фон Виллемер. Я думала, что от боли не смогу произнести теперь ни слова. Но потом с удивлением заметила, что уже читаю эти стихи, и не просто читаю – так хорошо, так проникновенно я еще никогда их не читала! Страшное волнение, вместо того чтобы затворить мои уста, чего я очень опасалась, наоборот, отверзло их, дав наконец выход переполнявшим меня чувствам. И стихи вдруг вновь обрели свое прежнее волшебство, вырвались из оболочки голых воспоминаний, исполнились моих собственных переживаний – я уже не знала, было ли это свидетельством их вечной молодости или отражением моего душевного состояния, я знала лишь одно: «Прошедшее вдруг стало настоящим…»
Игра плавно перешла в действительность. Я стала Марианной фон Виллемер, я представляла непреходящесть ее сияющего образа и в то же время, как никогда прежде, была самой собой – в ее судьбе я приветствовала свою судьбу: я благодарила своего опекуна, я выражала свою боль за Энцио, я прощалась с этим домом, оставаясь, однако, неразрывно связанной с ним даже в разлуке: «И здесь я счастлива была, любима и любила…»
Когда я произнесла эти слова, мое сознание как будто выключилось на несколько мгновений. Я неподвижно стояла, совершенно позабыв, где я и зачем. Потом я постепенно пришла в себя, услышав лютню молодого шваба, который, как мы и условились, тихо и как-то загадочно запел ту странную величественную песню. Он предшествовал нашей маленькой процессии, двинувшейся в направлении сада. Так же бесшумно, как и пришли, мы медленно направились на террасу и дальше, в ночной сад. Я чувствовала влагу росы на своих легких туфельках и волосах, чувствовала дыхание земли и аромат спящих кустов, тени которых обесцветили наши светлые платья и сделали наши фигуры прозрачными и бесплотными. Еще миг – и мы растворились во мраке, словно нас поглотила земля. Только голос молодого шваба еще некоторое время парил над тихим садом, все удаляясь и вновь и вновь повторяя странные слова: «А уходя, мой друг, не ухожу».
Он словно хотел еще и еще раз уверить меня в спасительном превращении этих строк…
Переодеваясь в своей комнате, я услышала первые звуки танцевальной музыки. Я торопливо набросила на плечи плащ и поспешила вниз по лестнице, мимо раскрытых настежь дверей салона, где как раз в эту секунду в танце мимо пролетала Зайдэ в объятиях Энцио, – должно быть, он, как распорядитель бала, должен был открыть его вместе с виновницей торжества. Это был один из тех резких новомодных танцев, которые он так ненавидел. Он и сейчас не скрывал своего отвращения: он так неистово вел свою партнершу, словно хотел сбросить ее в пропасть. Она же, напротив, улыбалась, тяжело дыша от непривычных усилий, придававших ее лицу выражение какой-то старческой усталости и в то же время безрассудности. Я отвернулась и поспешила дальше. Мне удалось незаметно пробраться на террасу, но там обосновалась компания пожилых господ с сигарами и бокалами в руках. Когда я попыталась проскользнуть мимо, от одной из маленьких групп отделилась фигура моего опекуна.
– А вот и наша маленькая Марианна фон Виллемер! – воскликнул он, явно обрадовавшись моему появлению. – Господа, прошу меня извинить: я вынужден покинуть вас на минутку, чтобы выразить фройляйн свое восхищение прекрасной декламацией.
Он пожал мне руку и пошел вместе со мной вниз по каменной лестнице.
– Я вас непременно провожу, – сказал он, когда мы миновали калитку. – Не могу же я допустить, чтобы вы покидали мой дом в одиночестве.
Мы медленно шли по хорошо знакомой улице вдоль Неккара, в сторону Старого моста. Ночь была безлунной, но тем ярче светили звезды на небе, к которому тянулась своей вершиной мерцающая пирамида огней ночного города.
– Видите, вот и ваша «рождественская елка» – горит себе, как и в первый ваш вечер в Гейдельберге, – сказал он, словно желая утешить меня, все ведь осталось так же, как тогда, и между нами тоже ничего не изменилось.
Потом он совершенно непринужденно заговорил о вчерашних событиях, ни на чем конкретно не останавливаясь. Он говорил, что, разумеется, обдумывал вопрос, следует ли ему, несмотря на случившееся, все же настоять на том, чтобы я осталась в его доме. Но в конце концов решил, что, во-первых, это ничего бы не изменило, а во-вторых, мое дальнейшее пребывание в его доме вряд ли доставило бы мне удовольствие, – он даже убежден, что ничего, кроме неприятностей, оно бы мне не принесло.
Я ответила, что и я того же мнения. Я сказала это совершенно спокойно: он вернул мне прежнее чувство непринужденности. Бессущностная пустота теряла в его присутствии свою силу – все вдруг словно обрело другую направленность, преобразилось, как во время нашего спектакля. Ему еще нужно кое-что обсудить со мной, продолжал он между тем. Прежде всего – материальную сторону, о которой я, вероятно, еще совсем не думала, ибо, насколько он меня знает, я принадлежу скорее к евангельским птицам небесным или полевым лилиям, которые не сеют, не жнут, не собирают в житницы. С материальной точки зрения – он имел в виду мое растаявшее в результате инфляции состояние – он находит предложение моего жениха воспользоваться гостеприимством его матери вполне разумным. И все же он полагает, что будет и в самом деле лучше, если я обрету собственное внешнее жизненное пространство – как предпосылку моего внутреннего жизненного пространства, которое, судя по всему, еще станет предметом ожесточенной борьбы. Заботясь о моей полной материальной независимости, он действует в соответствии с волей моего покойного отца и уже предпринял необходимые шаги в этом направлении. Что касается остального, то я непременно должна дать ему знать, если мне понадобится помощь или совет, а когда начнется следующий семестр, мы сможем видеться в университете…