Швейцар консульства надменно шагал впереди меня, раскачивая фонарем и звонко ударяя по камням своей длинной швейцарской булавой; кое-где в раскрытых дверях мелькали безмолвные группы, сидящие вокруг жаровен в золотистом свете ламп.
– Очень грязные народы, – презрительно бросал он мне через плечо. – Необразованные. Французы их такими оставили. Не то что британские народы. Мои народы, – сказал он, – всегда очень британские народы.
Ибо он был из суданской полиции и рассматривал этот древний центр своей культуры, как новозеландец мог бы рассматривать сегодняшний Рим.
Наконец мы остановились у последней из длинного ряда усеянных медными заклепками дверей, и швейцар постучал в нее своей булавой.
– Британского милорда дом, – пояснил он. За решетчатым оконцем появился свет и смуглое лицо. Консульский швейцар произнес что-то не допускающее возражений, засовы были отодвинуты, и мы вошли во внутренний дворик с бассейном посередине, под густым виноградным сводом.
– Я подожду тут, – сказал швейцар. – А вы идите за этим туземцем.
Я вошел, спустился на одну ступеньку и оказался в комнате, где были патефон, горящая керосинка и молодой человек между ними. Потом, когда я огляделся, там обнаружились и другие, более приятные предметы – коврики на полу, вышитые шелковые сюзане на стенах, резные раскрашенные потолочные балки, тяжелая, изрешеченная отверстиями лампа на цепях, бросавшая по комнате мягкие прихотливые тени. Но в первое мгновение только эти три объекта – патефон своим шумом (он играл французскую джазовую музыку), керосинка своей вонью и молодой человек своим волчьим видом – задержали мое внимание. Молодой человек, развалясь, сидел в плетеном кресле, выставив вперед и положив на какой-то ящик забинтованную ногу, он был одет в костюм из дешевого центрально-европейского твида и открытую теннисную рубашку; на здоровой ноге у него был коричневый парусиновый туфель. Рядом с его креслом стоял медный поднос на деревянных козелках, а на нем две пивные бутылки, грязная тарелка и блюдце, полное окурков; стакан пива он держал в руке, а на нижней губе у него приклеилась сигарета, не падавшая, даже когда он разговаривал. Его длинные светлые волосы были гладко, без пробора, зачесаны назад, а лицо бороздили складки, неестественно глубокие при его очевидной молодости; у него не хватало переднего зуба, из-за этого шипящие получались у него шепеляво, а иногда и с присвистом, отчего он сам всякий раз смущенно хмыкал; остальные зубы были желтые от табака и редкие.
Это явно была «темная во всех отношениях личность» из описаний консула, «кинолакей» Антони Бланша.
– Я разыскиваю Себастьяна Флайта. Это ведь его дом, если не ошибаюсь?
Я говорил во весь голос, чтобы перекричать музыку, но он ответил негромко, с определенной свободой во владении английским языком, которая свидетельствовала о том, что этот язык стал для него привычным.
– Да. Но его шейчаш нет. Никого нет, кроме меня.
– Я приехал из Англии, чтобы повидать его по важному делу. Вы не можете мне сказать, где его найти?
Пластинка кончилась. Немец перевернул ее, завел патефон и опять пустил пластинку и только потом ответил на мой вопрос.
– Шебаштьян болен. Братья увежли его в лажарет. Может быть, они вас к нему пуштят. А может быть, нет. Я шам должен буду на днях туда попашть, на перевяжку. Могу тогда у них ужнать. Может быть, когда ему штанет лучше, они вам ражрешат к нему пройти.
В комнате был еще один стул, я придвинул его и сел. Видя, что я не ухожу, немец предложил мне пива.
– Вы не брат Шебаштьяна? – спросил он. – Может быть, кужен, нет? Может быть, вы женаты на его шештре?
– Всего только друг. Университетский товарищ.
– Я тоже имел универшитетшкого товарища. Мы ижучали ишторию. Мой товарищ был умнее меня, такой маленький, хилый – я, когда бывал шердит, подымал его прямо жа бока и тряш, – но он был ошшень, ошшень умный. Один день он вдруг шкажал: «Какого черта? В Германии вше равно нет работы. Германия выброшена на швалку», – и мы проштились с нашими профешорами, и они тоже шкажали: «Да-да, Германия выброшена на швалку, штудентам тут нечего делать». И мы ушли. Мы шли, шли, шли и наконец пришли шюда. Мы шкажали: «В Германии теперь нет армии, но мы должны шра-жаться». И поступили в легион. Мой товарищ, он прошлый год умер от дижентерии во время Атласской кампании. И тогда я шкажал: «Какого черта?» – и штрелял шебе ногу. Теперь она вшя в гное, хотя прошел уже целый год.
– Да, – прервал его я. – Это очень занимательно. Но меня сейчас интересует главным образом Себастьян. Вы не могли бы рассказать мне о нем?
– Отличный парень, Шебаштьян. Мне подходит. Танжер – вонючая дыра. А он привеж меня шюда – хороший дом, хорошая еда, хороший шлуга. Здесь мне подходит, я шчитаю. Годится вполне.
– Его мать очень больна, – сказал я. – Я приехал сообщить ему об этом.
– Богатая?
– Да.
– Пошему бы ей не дать ему больше денег? Может быть, мы бы тогда пошелилишь в Кашабланке, в хорошей квартире. Вы ее знаете хорошо? Можете шкажать, чтобы она давала больше денег?
– Что с ним?
– Не жнаю. Я шчитаю, может быть, пьет шлишком много. Братья пришмотрят за ним. Ему там подходит вполне. Братья хорошие парни. И ошень дешево.
Он хлопнул в ладоши и распорядился принести еще пива.
– Видите? Хороший шлуга, ешть кому ходить жа мной. Годится вполне.
Добившись от него названия лазарета, я поспешил с ним проститься.
– Передайте Шебаштьяну, что я еще тут и у меня вше в порядке. Я шчитаю, он, может быть, бешпокоится обо мне.
Лазарет, куда я отправился на следующее утро, представлял собою скопление домиков на полпути между старым и новым городом. Его содержали францисканцы. Я пробрался сквозь толпу больных мавров и вошел в кабинет доктора. Он был мирянин-обыкновенный гладко выбритый человек в белом накрахмаленном халате. Говорили мы по-французски. Он сказал, что Себастьян вне опасности, но ехать в настоящее время никуда не может. У него был грипп с небольшим поражением одного легкого, и он очень слаб, низкая сопротивляемость – ну, да чего же тут можно ждать? Он ведь алкоголик. Доктор говорил бесстрастно, почти грубо, с удовольствием, которое люди науки подчас испытывают от того, что могут ограничиться лишь голыми фактами и свести свой предмет к полнейшей стерильности. Рассказ босого бородатого брата, которому доктор меня препоручил, человека, лишенного научных претензий, исполнявшего в палате грязную работу, звучал иначе:
– Он так терпелив. Не подумаешь даже, что он молод. Лежит и молчит и никогда не пожалуется, а жаловаться у нас есть на что. Тут нет удобств. Правительство отдает нам только то, что может уделить от солдат. И он так добр. Тут приходит один бедный немец с незаживающей ногой и вторичным сифилисом. Лорд Флайт подобрал его умирающего с голоду в Танжере, взял к себе и дал ему кров. Настоящий добрый самаритянин.
«Бедный простак, – подумал я, – бедный олух царя небесного. Да простит мне бог!»
Себастьян находился во флигеле для европейцев, где между койками были невысокие перегородки, создававшие какое-то уединение. Он лежал, сложив руки поверх стеганого одеяла и глядя в стену, на которой висела одинокая олеография религиозного содержания.
– Ваш знакомый, – сказал брат. Он медленно повернул голову.
– Я думал, это Курт. А вы что здесь делаете, Чарльз? Он был худ, как никогда: вино, от которого другие жиреют и краснеют лицом, иссушило Себастьяна. Брат ушел, и я селу его постели. Мы поговорили о его болезни.
– Я был дня два в забытьи, – сказал он. – Мне все мерещилось, что я снова в Оксфорде. Вы заходили ко мне домой? Понравился ли вам дом? Курт там еще? Я не спрашиваю, понравился ли вам Курт, он никому не нравится. Забавно. А ведь я бы без него не мог.
Потом я рассказал ему о матери. Некоторое время он молчал, разглядывая олеографию «Семь скорбей». Потом вздохнул:
– Бедная мама. Вот уж воистину femme fatale[31], верно? Убивала с одного прикосновения. Я телеграфировал Джулии, что Себастьян приехать не в состоянии, и прожил в Фесе неделю, навещая его в лазарете каждый день, покуда он не окреп настолько, что мог передвигаться. Первый признак его возвращающегося здоровья состоял в том, что он попросил коньяка. На третий день у него уже была бутылка, и он прятал ее у себя под одеялом.
Доктор сказал:
– Ваш друг снова пьет. Это здесь запрещено. Я ничего не могу сделать. Здесь не исправительный дом. У нас нет надзирателей в палатах. Я здесь для того, чтобы лечить людей, а не бороться с их же собственными вредными привычками или обучать их владеть собой. Коньяк не причинит ему теперь вреда. Он просто ослабит его к следующему разу, когда он заболеет, и в один прекрасный день – ф-фу! – его унесет какое-нибудь совсем легкое недомогание. Здесь не больница для лечения алкоголиков. Я вынужден буду выписать его в конце недели.