Потом я рассказал ему о матери. Некоторое время он молчал, разглядывая олеографию «Семь скорбей». Потом вздохнул:
– Бедная мама. Вот уж воистину femme fatale[31], верно? Убивала с одного прикосновения. Я телеграфировал Джулии, что Себастьян приехать не в состоянии, и прожил в Фесе неделю, навещая его в лазарете каждый день, покуда он не окреп настолько, что мог передвигаться. Первый признак его возвращающегося здоровья состоял в том, что он попросил коньяка. На третий день у него уже была бутылка, и он прятал ее у себя под одеялом.
Доктор сказал:
– Ваш друг снова пьет. Это здесь запрещено. Я ничего не могу сделать. Здесь не исправительный дом. У нас нет надзирателей в палатах. Я здесь для того, чтобы лечить людей, а не бороться с их же собственными вредными привычками или обучать их владеть собой. Коньяк не причинит ему теперь вреда. Он просто ослабит его к следующему разу, когда он заболеет, и в один прекрасный день – ф-фу! – его унесет какое-нибудь совсем легкое недомогание. Здесь не больница для лечения алкоголиков. Я вынужден буду выписать его в конце недели.
Брат милосердия сказал другое.
– Ваш друг сегодня чувствует себя гораздо лучше. Он совсем преобразился.
«Бедный простак, – подумал я. – Бедный олух царя небесного», – но он добавил:
– А знаете почему? У него бутылка коньяка в постели. Это я у него уже вторую нахожу. Только я одну унесу, у него заводится другая. Такой непослушный. Слуги-арабы ему достают. Но сердце радуется видеть его снова веселым, он столько дней лежал в печали.
В последний вечер я спросил:
– Себастьян, теперь, когда ваша мать умерла (ибо мы получили в то утро печальное известие), вы не думаете вернуться в Англию?
– Да, это было бы в некоторых отношениях совсем неплохо, – отвечал он. – Но вы думаете, Курту там понравится?
– Бога ради, – сказал я, – вы что, собираетесь всю жизнь провести с Куртом?
– Не знаю. Мне кажется, он ничего не имеет против. Ему подходит, я шчитаю, может быть, – сказал Себастьян, подражая немцу, а потом добавил то, что могло бы дать мне ключ, обрати я на его слова больше внимания; я же тогда только услышал и запомнил, но не придал им значения. – Знаете, Чарльз, – сказал он мне, – это приятная перемена, когда всю жизнь кто-то смотрит за тобой и вдруг появляется человек за кем тебе самому нужно смотреть. Только, разумеется, это должен быть совсем уж пропащий человек, если он нуждается в моем присмотре.
Перед отъездом я имел возможность несколько упорядочить его денежные дела. Все это время он существовал, залезая в долги и потом испрашивая телеграфно у лондонских поверенных какие-то случайные суммы. Я повидал управляющего местным отделением банка и условился, что он будет получать поступающее Себастьяну из Лондона месячное содержание и выплачивать ему еженедельно определенную сумму на карманные расходы, оставляя какой-то резерв на непредвиденные случаи. Эти резервные деньги могли быть вручены только лично Себастьяну и только когда управляющий банком удостоверится, что им назначено разумное применение. Себастьян с готовностью на это согласился.
– Иначе, когда я напьюсь, Курт даст мне подписать чек на всю сумму и удерет и непременно попадет в беду, – сказал Себастьян.
Я проводил его из лазарета домой. Сидя в своем плетеном кресле, он казался слабее и беспомощнее, чем на больничной койке. Они сидели друг против друга, два больных человека и патефон посредине.
– Давно пора было вернуться, – сказал Курт. – Ты мне нужен.
– Неужели, Курт?
– Я шчитаю, да. Не так-то приятно шидеть тут больному в одиночку. Этот бой очень ленив, то и дело куда-то пропадает, когда он мне нужен. Один раж вообще ночевать не пришел, и некому было подать мне утром кофе. Не так-то приятно, когда у тебя вшя нога в гное. Иногда я даже шплю плохо. В другой раз вожьму вот и удеру куда-нибудь, где жа мною будут лучше шмотреть. – Он хлопнул в ладоши, но слуга не появился. – Вот видишь? – сказал он.
– Что тебе надо?
– Шигареты. У меня в рюкзаке под кроватью. Себастьян стал с трудом подниматься с кресла.
– Я достану, – сказал я. – Которая его кровать?
– Нет, это моя обязанность, – ответил Себастьян.
– Да, – сказал Курт, – я шчитаю, это Шебаштьяна обяжанность.
Так я оставил его вместе с его другом в маленьком домике за глинобитной стеной в дальнем конце извилистого переулка. Больше я для Себастьяна ничего не мог сделать.
Я предполагал вернуться прямо в Париж, но теперь устройство денежных дел Себастьяна потребовало, чтобы я поехали в Лондон и повидался с Брайдсхедом. Я решил ехать морем, сел в Танжере на пароход и в начале июня был дома.
– Полагаете ли вы, что отношения моего брата с этим немцем носят порочный характер? – спросил меня Брайдсхед.
– Ни в коем случае. Просто двое бездомных под одной крышей.
– Вы говорите, он преступник?
– Я сказал «преступный тип». Содержался в военной тюрьме и с позором уволен с военной службы.
– И, по мнению доктора, Себастьян убивает себя тем, что пьет?
– Ослабляет свой организм. У него нет ни белой горячки, ни цирроза.
– И он в здравом уме?
– Безусловно. Он нашел себе товарища, с которым ему нравится жить, ему приятно о нем заботиться. И место жительства нашел по своему вкусу.
– В таком случае, он должен получать причитающиеся ему деньги, как вы предлагаете. У меня это не вызывает сомнений.
В каком-то смысле с Брайдсхедом было очень просто разговаривать. Ему всегда все было до безумия ясно, и решения его принимались быстро и легко.
– Вам не интересно было бы написать этот дом? – вдруг спросил он. – Один вид с фасада, другой – со стороны парка, потом еще вид главной лестницы и интерьер парадной гостиной? Четыре небольшие картины маслом. Наш отец хочет иметь их в Брайдсхеде на память об этом доме. Я не знаю ни одного живописца. А Джулия сказала, что вы специализируетесь на архитектурной живописи.
– Да, – сказал я. – Мне это было бы, конечно, очень интересно.
– Вы ведь знаете, его сносят? Наш отец продает его. Здесь собираются построить доходный дом. Название они намерены сохранить – как выяснилось, мы не вправе помешать этому.
– Как грустно.
– Разумеется, я тоже очень сожалею. Вы находите его ценным архитектурным произведением?
– Это один из красивейших особняков, какие я видел. Это несомненно.
– А я этого не чувствую. Мне он всегда представлялся довольно безобразным. Возможно, ваши картины покажут мне его с другой стороны.
Это был мой первый заказ; я должен был работать наперегонки со временем, так как подрядчики дожидались только подписания последних бумаг, чтобы приступить к сносу. Несмотря на это – или, быть может, именно поэтому, ибо мой главный порок в том, что я слишком долго не могу поставить точку и оторваться от уже законченного полотна, – эти четыре картины принадлежат к числу моих самых любимых, и их успех как у публики, так и у меня самого положил начало всей моей дальнейшей карьере.
Я начал с парадной гостиной, так как им не терпелось вывезти мебель, стоявшую там со дня постройки дома. Это была длинная симметричная комната в изысканном адамовском стиле с двумя великолепными окнами в нишах, выходящими на Грин-парк. В тот час, когда я приступил к работе, заливавший комнату свет заходящего солнца был пронизан нежно-зелеными отблесками свежей листвы за окном.
Я в карандаше разметил перспективу и аккуратно нанес все детали. Я медлил приниматься за краски, как медлит ныряльщик у самой воды: но вот я погрузился в божественную стихию, ушел с головой и испытал восторг и восхитительную легкость. Обычно я писал маслом медленно и тщательно – в тот день, и весь следующий день, и день, следующий за этим, я работал очень быстро. Действия мои были безошибочны. По окончании каждого куска я останавливался, трепеща, не решаясь начать следующий, точно игрок из страха, как бы удача вдруг не изменила и весь выигрыш не исчез без следа. Пятно за пятном, минута за минутой вещь оживала. Я не испытывал трудностей; прихотливая многоплановость света и цвета обернулась гармоническим единством; нужный оттенок отыскивался на моей палитре именно там, куда я за ним тянулся; каждый завершенный мазок кисти, казалось, был на этом месте от века.
– Можно мне побыть тут и посмотреть? Я обернулся и увидел Корделию.
– Можно, – ответил я, – только не разговаривайте. – И сразу забыл о ней, не прерывая больше работы, покуда померкший свет солнца не принудил меня положить кисти.
– Замечательно, должно быть, уметь такое.
А я не помнил, что она здесь.
– Да.
Я все еще не мог оторваться от полотна, хотя солнце село монохромные сумерки заливали комнату. Я снял картина с мольберта, поднес к окну, потом снова поставил и подсветил какую-то тень. И вдруг, ощутив бесконечную усталость в мозгу в глазах, в спине и в руке, все отложил и повернулся к Корделии.