Из ближней комнаты через открытую на балкон дверь до него донесся голос Кончетты:
— Без этого нельзя; нужно было его позвать; я бы никогда не нашла покоя, если 6 его не позвали.
Князь тотчас же понял: речь шла о священнике. На какое-то мгновение решил отказаться, лгать, закричать: мне совсем хорошо, ничего мне не нужно. Однако тотчас же убедился, насколько все это смешно: он ведь князь Салина и, как князь Салина, должен умереть, имея рядом хоть какого-нибудь священника. Кончетта права. Почему он должен отказываться от того, к чему тысячи других людей стремились перед смертью? Он молчал, ожидая, когда раздастся звон колокольчика, извещающего о последнем причастии. Вскоре он услышал его — храм Милосердия был почти напротив. Серебристое, праздничное звучание поднималось по ступеням лестницы, вторгалось в коридор; вот открылась дверь, и звук колокольчика стал резким; следуя за управляющим гостиницей, маленьким швейцарцем, до нельзя рассерженным, что у него в отеле умирающий, в комнату вошел отец Бальзамо — приходский священник, несший дароносицу в кожаном футляре, а в ней святые дары.
Танкреди и Фабрициетто подняли кресло и внесли князя в комнату. Все стояли на коленях. Скорей бессильным движением руки, чем голосом, он попросил их выйти. Хотел исповедаться. Уж делать, так делать как полагается.
Все вышли. Когда же пришлось говорить, князь понял, что сказать нужно не так уж много: припоминались некоторые безусловные грехи, но они казались столь мелкими, что не стоило ради них тревожить в такую жару достойного священника. Не то чтобы князь чувствовал себя совсем безгрешным, нет, он был виноват, вся его жизнь была сплошной виной, а не тот или иной поступок, но сейчас уже поздно об этом говорить. В глазах у него появилось волнение, которое священник принял за выражение раскаяния; так оно в известном смысле и было. Он получил отпущение грехов; в ту минуту его подбородок почти касался груди, и священнику пришлось стать на колени, чтоб положить в его рот облатку. Шепотом прозвучали памятные, приготовляющие в далекий путь слова, и священник удалился.
Кресло уже не стали выносить на балкон. Фабрициетто и Танкреди сели подле князя; мальчик пристально глядел на деда, в глазах у него было любопытство, естественное для того, кто впервые видит агонию, и ничего больше. Умирающий был уже не человеком, а только дедом.
Танкреди с силой сжимал его руку и говорил; он говорил много, говорил весело: строил планы, в осуществлении которых должен был принять участие и дядя; комментировал политические события; Танкреди был депутатом, ему обещан пост посла в Лиссабоне. Он знал немало тайных и забавных историй. Говорил он, как всегда, чуточку в нос; его остроумие звучало как легкомысленный вызов все усиливающемуся грохоту ускользавшей жизни. Князь был признателен за болтовню; он собрал все свои силы, чтобы пожать руку Танкреди, однако сделать этого не мог. Да, он был признателен за болтовню, но не слушал ее. Он подводил последний итог своей жизни — хотел извлечь из покрывшего прошлое пепла золотые соломинки счастливых часов. Вот они: две недели до свадьбы, шесть недель после нее; полчаса по случаю рождения Паоло, когда он испытывал гордость оттого, что добавил веточку к древу рода Салина (теперь он знал: гордость была напрасной, но в те минуты он искренне верил в это); несколько бесед с Джованни перед тем, как тот исчез (по правде говоря, то были монологи, произнесенные в минуты, когда ему казалось, что он открывает в мальчике душу, подобную своей); многие часы, проведенные в обсерватории, где он погружался в абстрактные выкладки и гнался за недостижимым. Но можно ли эти часы завести в актив жизни? Не являлись ли они щедрым даром в ожидании посмертного блаженства? Неважно, все равно они были.
Внизу, на улице, отделявшей гостиницу от моря, появился, человек с шарманкой и заиграл в жадном надежде растрогать иностранцев, которых не было в это время года. Шарманка перемалывала арию «Ты, к Богу летящий на крыльях».
Собрав последние остатки сил, дон Фабрицио подумал, сколько желчи в эту минуту примешано к агонии по всей Италии у тех, кто слышит эту механическую музыку. Танкреди со свойственной ему догадливостью выбежал на балкон, бросил вниз монету и сделал знак, чтоб прекратили. Снаружи восстановилась тишина, но грохот внутри все нарастал.
Танкреди. Конечно, многим в своей жизни он обязан Танкреди; его несколько ироническая способность во всем разобраться, столь дорогая князю, его умение ловко пробиваться через все трудности жизни, доставлявшее князю эстетическое наслаждение; его привязанность, которая, как и долженствует, сопровождается насмешкой. Затем собаки: Фуфи — жирный мопс, друг его детства, Том — неспокойный барбос, доверчивый и дружелюбный, кроткие глаза Резвого, восхитительные шалости Бендико, ласковые лапы Попа — пойнтера, который сейчас, наверное, ищет его под кустами и креслами виллы и уж больше никогда не найдет; да еще несколько лошадей, но к ним он не чувствовал такой привязанности.
И еще любил он первые часы после возвращения в Доннафугату: ощущение традиции и вечности, воплощенное в камне и в водах, словно остановившийся бег времени; иногда веселые выстрелы на охоте, удачно подстреленные зайцы и куропатки; шутки наедине с Тумео, несколько минут покаяния в монастыре, где пахло плесенью я печеньем.
Было ли еще что-нибудь? Да, было, но то уже золотые зерна вперемешку с песком. Удовлетворение после острого ответа дуракам; удовольствие, испытанное, когда он обнаружил, что в красоте и нраве Кончетты сказываются подлинные черты рода Салина; любовные увлечения; неожиданная радость, испытанная, когда он получил письма от Араго, который внезапно поздравил его но случаю точных и трудных вычислений пути кометы Гексли. А почему бы и нет? Публичные похвалы при вручении медали в Сорбонне; нежность тончайшего шелка его галстуков, приятный запах его кожаных вещей; и еще смеющиеся, полные страсти лица женщин, которые иной раз ему попадались на улице; ну, вот хотя бы эта, вчера на вокзале в Катанье, она быстро смешалась с толпой. На ней был дорожный тёмный костюм и замшевые перчатки; казалось, она хотела взглянуть на его изможденное лицо, выглянувшее из грязного купе. Как суетилась толпа! «Бутерброды!», «Читайте „Коррьера делл изола!“» И потом этот бестолковый шум уставшего поезда, которому не хватало дыхания… А дома — беспощадно жестокое солнце, лживые лица и воды, прорвавшие шлюзы…
В наступавших сумерках он принялся подсчитывать, сколько же времени прожил по-настоящему. Его мозг уже не справлялся с простейшими вычислениями: три месяца, двадцать дней, всего шесть месяцев, шестью восемь… восемьдесят четыре… сорок восемь тысяч… восемьсот сорок тысяч. Он наконец справился. «Мне семьдесят три года, по грубым подсчетам, я жил, по-настоящему жил, два-три года, не больше». Сколько же длились страдания и скука? Бесполезно считать: все остальное — семьдесят лет!
Он почувствовал, что его рука более не сжимает руки племянника, Танкреди быстро встал и вышел… Теперь уже не поток, уже не река рвалась наружу, а бурный океан, весь в пене и обезумевших волнах…
Должно быть, он снова потерял сознание и затем вдруг обнаружил, что лежит на кровати. Кто-то держал руку на его пульсе. Беспощадное отражение моря в окне слепило ему глаза; по комнате разносились свистящие звуки, то был его хрип, но он не знал об этом. Вокруг собралась небольшая толпа, кучка каких-то посторонних людей, которые глядели на него испуганно и пристально.
Понемногу он стал узнавать: Кончетта, Франческо Паоло, Каролина, Танкреди, Фабрициетто. Руку на пульсе держал доктор Каталиотти. Он думал, что встретил его улыбкой, но этой улыбки никто не заметил: все, кроме Кончетты, плакали; плакал и Танкреди: «Дядя, дорогой дядюшка!»
Вдруг, пробивая себе дорогу через эту кучку людей, показалась молодая стройная дама в дорожном костюме каштанового цвета с широким турнюром, в соломенной шляпе с вуалью, не скрывавшей лукавой привлекательности ее лица. Ручкой в замшевой перчатке она расталкивала плачущих и с извинениями приближалась к постели умирающего. То была она, то было всегда желанное ему существо, наконец пришедшее за ним; странно только, что она такая молодая, должно быть, поезд скоро отойдет. Когда они уже стояли лицом к лицу, она приподняла вуаль; целомудренная, но готовая отдаться, она показалась ему еще прекрасней, чем в те минуты, когда он вглядывался в ее лицо сквозь звездные просторы.
Грохот океана замолк навсегда.
Визит монсеньера викария. — Картина и реликвии. — Комната Кончетты. — Визит Анджелики и сенатора Тассони. — Кардинал. — Конец реликвий. — Конец всему.
Май 1910
Тот, кто навещал старых девиц Салина, почти всегда обнаруживал на стульях в прихожей по крайней мере одну шляпу священника. Девиц было три; тайная борьба за первенство в доме вызвала среди них раздоры, и каждая, обладая до некоторой степени сильным характером, желала иметь собственного исповедника. Как было принято тогда в девятьсот десятом году, исповедь совершалась на дому, а угрызения совести кающихся требовали ее частого повторения. К небольшому взводу исповедников пришлось добавить духовника, который каждое утро служил мессу в домашней капелле, а также иезуита, взявшего на себя общее духовное руководство домом, и монахов и священников, являвшихся за подаяниями для того или иного прихода или на какое-либо благочестивое дело.