стал совсем маленький, а когда-то был и шире, и выше и надо было дотягиваться, чтобы заглянуть: забивались сюда воробьи.
Выходили под окна бабы, незнакомые, молодые, кланялись и провожали пытливым взглядом. Выбежала худощекая, востроносая бабенка, в красном повойнике, с матежами по всему лицу, с животом, поддернувшим синюю юбку, закланялась низко-низко, зачастила:
— Здравствуйте, батюшка Данила Степаныч! Здоровьице-то ваше как… Отдохнуть коли желательно, я вам и стулик со спинкой вынесла бы… под рябинкой-то у меня хорошо, тихо…
А он поднял палку вровень с грудью и спрашивал хмуро:
— А ты… чья же?
— А Митрия-то Козлова… Козла!
— Козла-а?… Что ж это я не помню что-то… Козла!..
— А как же-с… батюшка Данил Степаныч… а мой Митрий-то гесятником у вашей милости, у Миколай Данилыча… Раньше-то в штукатурах все работал, допреждето, а теперь уж гесятник…
— Черный, что ль?
— Самый, самый он! С бородкой, рыжий, складный такой мужик. За вашей милостью и живем… дай вам от Господа здоровьица, родителям вашим царство небесное, деткам вашим на здоровье, на радость… Не оставили нас, сирот, попечением, добрым словом… просветили нашу убогость…
— А-а, ты какая… лопотуха… Ну-ну… Добеги-ка до Ариши, кваску сюда чтобы дала бутылочного…
— И жарко-то уж вам как, Данила Степаныч!.. А я сейчас… Манюшка, стул давай с решеточкой, под часамито… В окно давай, несуразная!..
Пахло крапивой и коровьим навозом в холодке. Толклись мошки под развесистой рябиной. Данила Степаныч, красный, в белом сиянии веерной бороды, тяжело дышал и обмахивался белым картузом. Степан дожидался со стульчиком, сидя в сторонке, в тени крапивы. А с соседних дворов высматривали бабы, перебегали девчонки, — оповещали, что сидит Данила Степаныч у Дударихи на стуле под рябиной, а Дудариха побежала к Арине Степановне за квасом. А поодаль, из-за крапивы, выглядывали ребятишки и шептались.
Узнал Данила Степаныч колченогого пастуха ХандруМандру, старого ворчуна, — очень обрадовался.
Уже забыли, сколько годов ходил пастух за Ключевским стадом, всегда один, без подпаска, — десятка полтора всего было коров в деревне, — и на зиму не уходил, прижился. Был он чуть помоложе Данилы Степаныча, и как был всегда своенравный и зубастый, таким и остался. За то и прозвали его — Хандра-Мандра.
Подковылял сам, когда старик сидел у садика на скамеечке, стащил бурую шапку и тут же надел.
— С приездом, што ль, хозяин! Корову-то пустишь?
— А, ты, Хандра-Мандра! Жив еще?!
— Ты жив, а мне што ж не жить! Вместе, чай, помирать будем…
— О?! Ну, живи, живи…
— Поживу, коль так. Чего мне не жить! Скольких я стариков-то перехоронил! Мяса во мне нет, жилка да спленка… еще пятерых, гляди, с меня хватит!
— Ишь ты… — протянул Данила Степаныч, разглядывая маленькое, с кулачок, сплошь красно-бурое пятнышко лица пастуха, с жилками, как у королька.
— То-то и есть. Я вон, постой, Семена Морозку еще схороню да вот Мамайку, разбойника… на табачишко вон семитку накинул, шутьи его возьми! А то и еще кого… И тебя, может, еще схороню, что думаешь?! Я на жилке держусь, не скусишь!
Хитро смотрел на грузного, расползшегося к бедрам Лаврухина, помигивая белком попорченного глаза, и с трех шагов слышал Данила Степаныч знакомый дух стада и махорки. И как будто все та же была на Хандре долгополая кофта, обдиравшаяся слоями, в лоскутьях которой держал он кисет и газетку, — залитая смолой, давняя. Дубленое было лицо его с ветров и погоды, со скуламишишечками, без щек. Втянулись они под скулы, поросли серой щетинкой, и только в бровях еще чернело кусточками: посмыло кой-где дождями.
— Поднесешь чего — уберегу коровку, пожальствуешь — та-ак бока настегаю!.. Со мной не шути… хе-э… С тебя должно супротив кого другого итить…
— Ну-ну… А ты, Хандра-Мандра… глазок оловянный!.. Как раз и вспомнил: оловянным глазком, бывало, звали Хандру, да забыли. Даже пастух подивился и прояснел.
— Упомнил! Эх и стары же мы с тобой стали, Степаныч!.. Оба в дураки выписались…
— Что ж это ты так… — нахмурился Данила Степаныч. — Ты, брат…
— А то как! Я вон весь век за коровами, ты за рублем ходил… При том и стались: у тебя рубли, у меня коровы… Ей-Богу! — хитро помигивал белком Хандра. — Может, ты и умней всех… дом-то какой! а я будто с придурью… Ну, давай рядиться. Кажну зорю стану тебе играть веселую.
Порядился на бутылке и рубле — за особый пригляд. Ходил взглянуть на корову. Обошел с боков, помял вымя, подавил кривым большим пальцем на крестец, отвернул хвост, посмотрел на зеркало, сказал:
— Огулёна по третьему месяцу.
Потянул за рог, перебирал пальцами, смотря в угол; прочел, как по книге:
— Ничего жуколочка… по четвертому телку. Вымистая, ничего… Красных восемь дал?
— Ну, ладно, ладно… там сколько ни дал… — осердился на что-то Данила Степаныч: немели ноги или обиделся, что так оценил.
Ушел в дом, а Хандра-Мандра остался под окнами, дожидался. Вынесла ему Арина стаканчик водки и яичко.
— Попригляди уж за коровенкой-то… московская ведь…
— Да уж… гхе!..
Покрестился и потянул из стаканчика, не спеша, запрокидывая голову. Сказал сипло:
— Шибко доиться будет, тетка Арина… без зацепу проскочило. И где вы такое винцо берете!..
Обсосал ус и заковылял, закручивая на ходу через спину свой долгий кнут.
А на зорьке разбудила Данилу Степаныча жалейка под окнами. Сперва и не разобрал, что такое. С минуту лежал затаившись, слыша, как застучало сердце, и когда понял, что это Хандра-Мандра играет, заложил руки за голову, уставился в сосновый потолок и слушал. Ах, жалейка!
Ти-и-а-а-и-и-и-а… ти-и-и-и-а-а-и-и-и…
Ах, жалейка!
Шло давнее, в ноющих переливах, далекое, совсем похороненное. И уже видел Данила Степаныч, как верха Медвежьего врага золотятся, лужок в росе, на речке туман, окна горят к восходу…
Закрыл глаза, совсем затаился, не слыша затекших ног, а Хандра-Мандра все играл, все глубже вытягивал, тащил из страшной дали живые вороха…
Ревели коровы утренним бодрым ревом. И в этих ревах и живых вскрикиваниях жалейки пробиралась тоскливая дума, что это последние голоса и жизнь уходит. Самое-то хорошее и прошло.
Скрипнули творила сарая. Сиплый, утренний, голос Арины понукал ласково:
— Ну, ну, дурашка… Христос с тобой, матушка… иди, иди…
Слышалась в тихом утре тяжелая ступь, и потянуло сытое тягучее мычанье. Крепко, как из пистолета, ударил кнут, побежало, рассыпалось по горам и отдалось в овраге. Всегда отдавалось. Мальчишками стояли, бывало, у крайней избы, где жил старик Золотой, — когда было! — и кричали к оврагу. И отвечал овраг. И теперь отвечает. И петухи в овраге поют, и жалейка играет, и