– Я еще молода, я гадаю о суженом только по обычаю, – улыбаясь, повторила девушка.
– Будешь ждать, пока состаришься? – снова заговорил Уленшпигель. – Прогадаешь!.. В первый раз вижу такую округлую шею, такие белые фламандские груди, полные сытного молока, которым вскармливают сильных мужчин.
– Полные? – переспросила она. – Пока еще нет. Уж больно ты скор, прохожий!
– Ждать? – повторил Уленшпигель. – До тех пор, пока у меня все зубы выпадут и я уже не смогу тебя съесть в сыром виде, красотка? Что ж ты не отвечаешь? Только карие глазки твои и вишневые губки смеются.
Девушка бросила на него лукавый взгляд.
– Неужто ты в меня сразу влюбился? – спросила она. – Чем же ты занимаешься? Кто ты, гёз или богач?
– Я – гёз, я – бедняк, – отвечал Уленшпигель, – но я мигом разбогатею, как только стану обладать такой красавицей, как ты.
– Я тебя не о том спрашиваю, – сказала девушка. – Ты в церковь ходишь? Ты настоящий христианин? Где ты живешь? Уж не гёз ли ты – из тех гёзов, что не признают королевских указов и инквизиции?
Пепел Клааса бился о грудь Уленшпигеля.
– Да, я – гёз, – отвечал Уленшпигель. – Я хочу отдать червям на корм всех, кто утесняет нидерландский народ. Ты смотришь на меня растерянным взглядом. Во мне горит пламя любви к тебе, красотка, – то пламя юности. Его зажег Господь Бог, и оно, как солнце, будет пылать, пока не погаснет. Но в сердце у меня полыхает и огонь мести, возжженный тоже Господом Богом. Зазвенят мечи, зажгутся костры, загуляет удавка, вспыхнут пожары, будет запустение, будет война и гибель палачей.
– Ты пригож, – с печальным видом сказала девушка и поцеловала его в обе щеки, – но только помалкивай.
– О чем ты плачешь? – спросил Уленшпигель.
– Всегда надо прежде оглядеться, а потом уж болтать, – сказала девушка.
– А что, разве у этих стен есть уши? – спросил Уленшпигель.
– Кроме моих ушей, никаких других здесь нет, – отвечала она.
– Твои ушки сотворил Амур, и я их сейчас завешу поцелуями.
– Слушай, что я тебе говорю, ветрогон!
– А что такое? Что ты мне хочешь сказать?
– Да слушай же! – повторила с досадой девушка. – Вон идет моя мать... Не болтай, не болтай, особенно при ней!..
Подошла старуха Сапермиллементе. Уленшпигель оглядел ее с головы до ног.
«Рожа точно шумовка, – подумал он, – глаза холодные и лживые, вместо улыбки выходит гримаса – премилая, я вам доложу, старушка!»
– Здравствуйте, сударь, здравствуйте! – сказала она ему и обратилась к девушке: – Ну, дочка, хорошо мне заплатил, щедро мне заплатил граф Эгмонт – я ведь ему на плаще шутовской колпак вышила. Да, сударь, шутовской колпак – назло Красной Собаке.[136]
– Кардиналу Гранвелле? – спросил Уленшпигель.
– Да, да, Красной Собаке, – повторила старуха. – Говорят, будто он доносит на них королю, – вот они и хотят его изничтожить. Хорошо сделают, как вы скажете?
Уленшпигель молчал.
– Вы, поди, встречали их на улице: на них камзолы и серые opperstkleed’ы, какие носит простой народ, с длинными рукавами и монашескими капюшонами, и на всех opperstkleed’ax вышит шутовской колпак. Я их вышила по меньшей мере двадцать семь, а дочка – пятнадцать. Красная Собака обозлилась!
Тут старуха зашептала Уленшпигелю на ухо:
– Теперь они решили заменить шутовской колпак снопом колосьев – знаком единения, это я знаю наверное. Да, да, они встают мятежом на короля и на инквизицию. Молодцы! Правда, сударь?
Уленшпигель молчал.
– Господин приезжий, видно, чем-то огорчен: как воды в рот набрал, – заметила старуха.
Уленшпигель молча удалился.
Малое время спустя он, чтобы не разучиться пить, вошел в трактир с музыкой. Трактир был полон посетителей, и они громко говорили о короле, о ненавистных указах, об инквизиции и о том, что Красную Собаку нужно выгнать вон. Вдруг Уленшпигель увидел старуху: одетая в рубище, она как будто подремывала над стаканчиком водки. Так она сидела долго, потом вынула из кармана тарелочку и начала обходить столики, особенно настойчиво прося милостыню у самых невоздержных на язык.
И простаки, не скупясь, бросали ей флорины, денье и патары.
В надежде выведать у девушки то, чего ему не сказала старуха Сапермиллементе, Уленшпигель опять прошел мимо их дома. На этот раз девушка не гадала о суженом – она улыбнулась ему и подмигнула, словно обещая приятную награду.
Уленшпигель невзначай оглянулся – сзади стояла старуха.
Уленшпигель в бешенстве с быстротой оленя бросился бежать по улице, крича: «’T brandt! ’T brandt!» (Пожар! Пожар!) И так добежал он до дома булочника Якоба Питерсена. Окна этого дома, застекленные по немецкому образцу, пламенели в багровых лучах заката. Как раз в это время у булочника жарко топилась печь, и из трубы валил густой дым. Уленшпигель все бежал и, указывая на дом Якоба Питерсена, вопил: «’T brandt! ’T brandt!» Сбежался народ и, увидев красные окна и густой дым, тоже давай кричать: «’Т brandt! ’T brandt!» (Пожар! Пожар!) Соборный сторож затрубил в рог, а звонарь что было мочи зазвонил в сполошный колокол. С пением и свистом налетели стайки мальчишек и девчонок.
Старуха Сапермиллементе, удостоверившись, что колокол и рог гудят не переставая, сорвалась с места и умчалась.
Уленшпигель за ней следил. Когда она скрылась из виду, он вошел к ним в дом.
– Это ты? – спросила девушка. – Да ведь там же горит?
– Там ничего не горит, – отвечал Уленшпигель.
– А почему так заунывно гудит колокол?
– Он сам не знает, что делает, – отвечал Уленшпигель.
– А почему зловеще воет рог, а почему народ бежит?
– Число глупцов бесконечно.
– Так где же горит? – спросила девушка.
– Горят твои глаза, и пылает мое сердце, – отвечал Уленшпигель и впился в ее губы.
– Ты съешь меня! – сказала девушка.
– Я люблю вишни, – сказал Уленшпигель.
Она посмотрела на него улыбчивым и вместе грустным взглядом. И вдруг расплакалась.
– Не ходи ко мне больше, – сказала она. – Ты – гёз, враг папы, не ходи!..
– Твоя мать...
– Да, да, – вся вспыхнув, перебила его девушка. – Знаешь, где она сейчас? На пожаре, слушает, что говорят. А знаешь, куда она пойдет потом? К Красной Собаке – рассказать обо всем, что вызнала, чтобы облегчить труд герцога, который скоро к нам явится. Беги, Уленшпигель! Я тебя не выдам. Беги! Еще разок поцелуй меня – и больше не приходи! Ну, еще раз! Пригожий ты мой! Ты видишь: я плачу. Нет, нет, уходи, уходи!
– Хорошая ты девушка! – сжимая ее в объятиях, сказал Уленшпигель.
– Прежде я была плохая, такая же, как мать... – сказала девушка.
– Стало быть, эти зазывы, это привораживанье женихов...
– Да, да, – сказала девушка. – Так мне приказывала мать. Но тебя я не выдам – я тебя полюбила. Других я тоже не выдам – в память о тебе, мой любимый. А когда ты будешь далеко, твое сердце напомнит тебе о раскаявшейся девушке? Поцелуй меня, милый! Она уже не будет за деньги поставлять жертвы на костер. Уходи! Нет, побудь еще! Какая у тебя нежная рука! Гляди – я целую твою руку: это знак покорности, ты мой властелин. Слушай! Стань ближе и молчи! Нынче ночью у нас в доме собрались недобрые люди, между прочим, какой-то итальянец; входили они поодиночке. Мать провела их вот в эту комнату, а мне велела выйти и запереть дверь. До меня доносились отдельные слова: «Каменное распятие... Боргергугские ворота... Крестный ход... Антверпен... собор Богоматери...», приглушенный смех и звон флоринов, которые кто-то считал на столе... Беги! Мать идет! Беги, мой любимый! Не поминай меня лихом! Беги!..
Уленшпигель послушался ее, дал стрекача и, прибежав в таверну «Старый Петух» – in den Ouden Haen, застал там Ламме: тот уныло жевал колбасу и допивал седьмую кружку лувенского peterman’a.[137]
Проникшись доводами Уленшпигеля, Ламме, несмотря на свою толщину, пустился бежать вместе с ним.
Духом домчались они до улицы Эйкенстраат, и там Уленшпигель обнаружил злобный пасквиль на Бредероде. С этим пасквилем он пошел прямо к нему.
– Ваше сиятельство! – сказал Уленшпигель. – Я тот самый добрый фламандец и королевский лазутчик, которому вы так здорово надрали уши и которого вы угостили таким превосходным глинтвейном. Я вам принес подметное письмецо, где вас, между прочим, обвиняют в том, что вы, подобно королю, именуете себя графом Голландским. Письмецо прямо из печатни Яна Наушникена, проживающего близ Мерзавской набережной, в Лиходейном тупике.
Бредероде засмеялся и сказал:
– Если ты мне не откроешь, кто сочинял письмо, я велю тебя сечь два часа без передышки.
– Секите меня, ваше сиятельство, не два часа, а хоть два года без передышки, – подхватил Уленшпигель, – все равно мой зад не скажет вам того, чего не знают мои уста.
Как бы то ни было, он получил флорин за труды и с тем удалился.