На нее наступили.
Сколько-то табаку в ней все же было, но горела она быстро; каждая затяжка давала репортеру ощущение чего-то преходящего и рискованного, как будто стоит ему сделать еще один вдох, как табак вместе с огнем и всем остальным покинет бумажную трубочку, полетит и задержится только у него в гортани или в глубине его легких; три затяжки — и с сигаретой было покончено.
— Спасибо, — сказал он. — Если еще найдете, положите, пожалуйста, на тот стол, где пиджак, хорошо? Спасибо…
«Без двадцати двух три, — подумал он. — То есть даже меньше шести часов осталось». Да, подумал он, но потом это вылетело из его сознания, вновь растворилось в длительной безмятежной вялой ненадежде, нерадости — просто в ожидании с мыслью о том, что ему следовало бы поесть. Потом он подумал, что лифт, конечно, сейчас не работает, и это решает вопрос о еде. «Зря я сигаретами не запасся, — подумал он. — Поесть бы, Господи». В коридоре теперь свет не горел, но должен был гореть в уборной. Он вернулся к своему столу, вынул из пиджачного кармана сложенную газету и опять вышел в коридор; прислонясь к пропахшей карболкой стене уборной, он развернул газету на первой странице все с теми же, день ото дня неизменными заголовками в рамках — банкиры, фермеры бастующие, одни глупые, другие невезучие, третьи попросту преступники, причем все их сегодняшнее отличие от вчерашнего состояния заключено не в чем-то, что они сделали, а всего-навсего в короткой строке отпечатанных букв под официальным названием газеты. Стоять так ему было легко, и он не чувствовал необходимости перераспределять вес, опираясь то на одну, то на другую ногу; ему не силу тяготения надо было теперь преодолевать, а лишь инерцию, и объема, массы в нем было сейчас еще меньше, чем в восемь часов, когда он взбегал по лестнице, так что шевельнулся он лишь после того, как сказал себе: «Уже, наверно, четвертый час».
Аккуратно сложив газету и выйдя в коридор, он бросил взгляд в темное помещение своего отдела, и понял, что уборщицы кончили работу. «Так-так. Дело идет к четырем», — подумал он, задаваясь вопросом, что именно он ощущает — настоящий рассвет или поворот темного шара, на котором живут люди, — за мертвую точку, когда больные и обессиленные имеют, как считается, больше всего шансов умереть, и постепенное начало вращения, медленное раскручивание, преодолевающее последнюю вязкую неохоту тьмы, города, который составляли разрозненные элементы — корявые чесоточные шесты с растрепанными пальмовыми кронами наверху, похожими на чудовищные травяные пучки стародавних деревенских метел, пустая использованная сцена гремучих нильских ладей-катафалков прошедшего вечера, теперь безразлично распластавшаяся под башмаками сегодняшних утренних уборщиков, затоптанный мишурный звездный навоз в желобах, где косами заплетаются извергаемые гидрантами потоки. «А у Альфонса и у Рено официанты не только понимают французский язык долины Миссисипи, но и могут принести из кухни то, что ты сам не уверен, заказал или нет», — подумал он, ощупью лавируя между столами, затем набивая пиджак бумагой, чтобы подложить под голову, и растягиваясь на полу. «Да, — подумал он, — в постели сейчас, и вот он войдет, и она спросит: «Ну что, получил?» — а он: «Получил? Что получил? А, ты про машину. Да, наша она, наша. Иначе зачем было туда мотаться».
Разбудило его не солнце и не то, что было бы солнцем, если бы не обычная зимняя утренняя хмарь; он, хотя в последние сорок восемь часов спал лишь немногим больше, чем ел, просто проснулся, и все, подобно тем людям, что, живя вне механической регламентации времени суток, способны благодаря некоему безошибочному инстинктивному дару совпасть с любым заданным моментом. Однако поезд-то будет отправлен механическим распоряжением, а часов в здании, где находился репортер, пока еще не было. Худой, изможденный (он даже не умыл лицо, не стал тратить время), он сбежал по лестнице и понесся по улице; не замедляя бега, он завернул туда, где каждое утро в тот самый миг, когда гасли уличные фонари, в витрине между бумажными пойнсеттиями [23] и сменными металлическими полосками с названиями блюд выставлялись неизменные половинки грейпфрута, проверенные временем, непроницаемые и невредимые, как извлеченные из земли сосуды древнегреческих и древнеримских крестьян. В отделе городских новостей это заведение окрестили «тошниловкой»; то был один из десяти тысяч узких туннельчиков, в каждом из которых имеются прилавок, череда отполированных ягодицами табуреток, электрический кофейник и хозяин-грек, похожий на бывшего циркового борца. Каждое подобное заведение соседствует с редакцией той или иной из десяти тысяч газет и повторяется по всей стране в десяти тысячах вариаций; точно такой же толстомясый грек в точно такой же грязной хлопчатобумажной куртке мог бы пялиться на него где угодно поверх точно такого же стеклянного гроба, наполненного злаковыми хлопьями в мисках, апельсинами и булочками, которые явно были эксгумированы там же, где и витринный грейпфрут, и только-только покрыты лаком. Чуть погодя репортер смог увидеть, что показывают часы на дальней стене: всего-навсего четверть восьмого.
— Ах ты, Господи, — сказал он.
— Кофе? — спросил грек.
— Да, — сказал репортер. «И поесть бы чего», — подумал он, глядя на желоб со стеклянными стенками и крышкой, на котором лежали его ладони, не с отвращением теперь уже, а с некой деликатной неодобрительной воздержанностью, как старые дамы в романах. И без всякого нетерпения, без всякой спешки; как прошлым вечером он увидел неумолимое возвращение слепой яростной кривой, по которой он двигался, в точку, где он потерял управление, — некое духовное подобие петли, описываемой аэропланом на земле после аварийной посадки, — так сейчас он чувствовал, что его траектория наконец выпрямляется и уже сама несет его вперед и ввысь, ровно и без отклонений, не требуя от него никаких усилий; ему надо было позаботиться только о том, чтобы взять с собой все необходимое, потому что на сей раз возврата не будет.
— Дайте мне такую, — сказал он, постучав пальцами одной руки по стеклу, в то время как другой рукой трогал, осязал сложенный листок бумаги в кармашке для часов. Он съел булочку и выпил кофе, не ощутив вкуса ни того, ни другого, почувствовав только теплоту кофе; часы показывали двадцать пять минут восьмого. «Можно пешком», — подумал он.
Позже хмарь должна была развеяться, но, когда он вошел в здание вокзала и увидел встающего со скамьи Шумана, небо было еще пасмурным.
— Позавтракал уже? — спросил репортер.
— Да, — сказал Шуман.
Репортер посмотрел на него ярко-серьезно-пристальным взглядом.
— Пошли, — сказал он. — Можно уже садиться.
Под вокзальным навесом все еще горели огни; стеклянный потолок был такого же цвета, как небо